«Столкновение с бабочкой» Юрия Арабова

Альтернативная история России ХХ века, написанная мэтром авторского кинематографа, лауреатом Каннского фестиваля в номинации «За лучший сценарий»

«Столкновение с бабочкой» – роман-сновидение, роман-парадокс. Как повернулась бы история России ХХ века, если бы главные ее действующие лица могли договориться, пойти на компромисс? Место действия – Цюрих, Петроград, Гельсингфорс; персонажи как будто всем известные, но увиденные с необычной стороны – Ленин, Николай II, императрица Александра Федоровна, наследник Алексей, Матильда Кшесинская и – конечно – русский народ…

 

12

 

История не имеет сослагательного наклонения.

Разумное мнение

 

Глава первая

ЛЕНИН В ЦЮРИХЕ

1.

...Ну и что же? Как быть, что делать с этой рябью на ли­це, рябью фабричной, простонародной промышленной рябью? Я ведь не Тохтамыш, не кочевник. Я — потом­ственный дворянин с собственным имением на Волге, обративший всю боль свою и любовь против собствен­ного класса и империи, которая является тюрьмой на­родов и годится разве что на хворост. Мы подожжем им остальной мир, чтобы самим сгореть в очиститель­ном святом огне, под которым кровь мучеников... Бог, конечно, поповская сказка. Но мученики есть, должны быть, это попы не врут... И разве я сам не мученик?

Владимир Ильич внимательно вгляделся в соб­ственное отражение в зеркале и осторожно потрогал веснушку под левым глазом. Человек в сорок семь лет, не нашедший себя, конечно же, является паро­дией на человечество. А еще и с юношескими вес­нушками, а еще — почти лысый и роста небольшого, когда на большинство людей смотришь снизу вверх, и приходится даже становиться на цыпочки, чтобы за­глянуть им в глаза. А что в глазах? Пустота и аквари­ум, как у покойного государя Николая Павловича.

Провалил, истукан, все дело. Запорол Крымскую кам­панию, выступил против Англии, с которой не нужно драться, но можно и нужно завоевать изнутри. Как и всю Европу. А как мы завоюем ее изнутри? Просто эмигрируем в нее, спасаясь от политических репрес­сий. Тут-то Европе и каюк...

Однако благодаря этому провалу появились мы, русские революционеры. Появились из дерьма. Sic!.. Но, как сказал однажды Юлик Мартов, из дерьма яви­лись, в дерьмо и уйдем. Ну и что же? Дерьмо — это же навоз. Я знал одного крестьянина, который клал его на грядки с клубникой. Не коровье, заметьте, а свое соб­ственное. И клубника родилась сочной, аппетитной, с еле различимым ароматом ретирадного места. Ны­нешний царь, конечно же, человечнее. У него в глазах не олово. У него — звериная тоска от того, во что он вляпался. Мировая война! Отлично, батенька! Тут-то тебе и каюк. Петля, которая рассечет тебя надвое, как нашу задницу рассекает надлом на ягодицах. А вдруг не проиграет? Сепаратный мир... Царь-миротворец... Дудки! Это при инфляции в четыреста процентов за шесть последних месяцев прошлого 1916 года? И не проиграет? Быть не может!.. Деньги уже ничего не зна­чат. Крестьяне не продают хлеб, потому что не хотят отдавать его за бесценок. А мы его за это и повесим. Ца­ря повесим. В числе тех восьмиста буржуев, которых мы прикрепим к фонарным столбам. Много это или мало для революции? Достаточно. Восемьсот агнцев. А может быть, прибавим еще десяток? Восемьсот де­сять?.. Нет, не звучит. Больше никого вешать не будем. И царя не будем. За что его вешать? Мы его наградим. Он — личность историческая. Крот истории, который роет под империей большую яму. Наградим и вышлем к английскому королю Георгу. Там ему будет хорошо. Совсем хорошо. Пусть розочки выращивает, розочки!.. Рептилия!..

Ему вдруг пришла в голову неприятная мысль, что нынешний государь Николай Александрович делает для мировой революции больше, чем Мартов с Плеха­новым вместе взятые. Больше даже, чем он, нестарый крепыш с осадком таланта, которого в сорок семь лет называют за спиной Стариком.

Гм! Но сорок семь лет... сорок семь!.. И ничего. Дырка от бублика. Полная профессиональная непригодность. Аминь.

Владимир Ильич пригладил рукой короткую бо­родку. Но как скрыть подобное положение вещей?.. Что ты — никто? Как юрист — ноль. Как экономист и полиглот — единица. Как последователь Маркса... Да какой там Маркс! Я всю жизнь свою жую мякину, рассказывая бюргерам за границей про Француз­скую Коммуну... Уже мухи дохнут от моих рассказов, и сам я себе осточертел. Но мне за это платят. Пла­тят за мои бездарные лекции. Как это скрыть? Тита­нической внешней работой, которая защитит тебя от окружающих подобно зарослям сорной травы, которая скрывает от глаз необработанную клумбу. Побольше шумных действий. Создадим подпольную партию, sic! Разругаемся со всеми друзьями. Это уже что-то!..

«Золотое перо партии» назовем Иудушкой. А пусть не вытанцовывает, Лейба, каналья ветреная! Он, ви­дите ли, основатель газеты «Правда»!.. Нет, не позво­лим. Отберем себе. Сделаем основателем самого достойного из большевиков. Меня, например. А ведь талантище и, заметьте, полная моральная непринуденность. Моцарт от пролетарского дела. Мне Юлик говорил: приглядитесь к глазам Троцкого. Какие они? Черные, отвечаю. Нет, говорит Юлик. Это глаза со­вершенно свободного человека. В них есть сущность свободы — египетская тьма!.. Они ведь из пустыни вышли, так пишут попы. Он в него влюблен, этот Юлик. И я влюблен. Но виду не подам. Более того, приготовлю Лейбе и его последователям словесный эксцесс. Прилюдно. Чтобы свидетели были... Чтобы ссора была на всю социал-демократию. Чтобы Марк­са в могиле пробрало! Он не обидится, этот Лейба, по­тому что умен. Просто будет знать свое место. Итак, внешнее действие. Внешнее действие неудачника. Ре­цепт простой и верный. Побольше внешней пыли!..

Владимир Ильич приоткрыл окно и выглянул на улицу. Если сейчас выброситься отсюда с третьего этажа, то ведь и не разобьешься. Смеяться будут. Еще набьешь на спине горб, как у Квазимодо. Но, может, это лучше, с горбом? Я некрасив, и чем закроюсь? Тем, что не буду следить за внешним видом. Пусть все говорят: он одет небрежно оттого, что много работает. У него на носках дырки от нищеты. Но она ему к лицу. Революционер должен быть беден. Да и откуда явятся деньги? Эти два кавказских бандита, Камо и Коба, взяли Тифлисский банк, а деньги пришлось сжечь, потому что они были переписаны. Вот вам и все день­ги!.. Пятисотрублевки — в огонь. Ни в одном банке Европы их не взяли. Более ста тысяч живых ликвид­ных денег — на растопку костра. Живем на иностран­ные пожертвования. Как нищие. И жрем телятину со сладкой швейцарской горчицей. Полное падение. Крах. Если жизнь не заладилась, разыграйте из себя рево­люционера, вот что я вам скажу. И эмиграция поэто­му — высшая точка такой карьеры. Как жалко!..

Владимир Ильич плюнул на каменную мостовую. В его скромную квартирку на Шпигельгассе никогда не заходило солнце, и Надя в этом вечном каменном мешке сильно кашляла. Закашляла она и сейчас.

А когда перестанет? Все женщины, которых он знал, кашляли. А он не топил из экономии печки: рус­ские, голландки и металлические буржуйки, как здесь, стояли без дела. И сколько их было всего, этих кашляющих женщин, три или четыре? У Левки было больше, как пить дать. Французист, легок этот Лейба, в нем есть что-то от Лассаля, на него должны вешать­ся все бабы Европы и Америки. А я? А я — вообще девственник. Точнее, однолюб. И зовут мою един­ственную — Мировая Революция. Старая костлявая дама, одетая в белые чулочки и курящая пахитоску. Инесса не в счет. Что мне какая-то Арманд, когда у меня под рукой — костлявая смерть для угнетателей всех стран? С ней я делю свое ложе, точнее, письмен­ный стол, потому что не сплю. И пишу, пишу, пишу. Скоро кровью харкать буду от собственного писания. Говорят, что я пишу для революции. Идиоты! Для де­нег я пишу. Чтобы не сойти с ума, я пишу. Чтобы не убить Наденьку и себя, я пишу... Да разве про это кому-нибудь скажешь?

С улицы опять донесся неприятный запах ваниль­ного крема. Владимир Ильич напряг свои огромные, как у рабочей лошади, ноздри и понял, что до боли хочет съесть это пирожное, и не одно, а целую дюжи­ну. Они пеклись в местной булочной, эти сдобные ко­мочки слегка поджаренного снега. Ванильный завар­ной крем, покрытый тонким слоем теста... Душу отдам за одно пирожное! И заесть его отвратительной плит­кой швейцарского шоколада!..

Интересно, можно ли от пирожных мгновенно уме­реть? Вероятность небольшая. Но что толстое брюхо наесть, это уже точно. Оно уже и лезет через жилетку, это толстое брюхо. Брюхо-обличитель, брюхо-совесть, брюхо — категорический императив... И черт с ним! Пусть все эти придурки знают, что никакой я не ас­кет. Точнее, аскет вынужденный, подложный, Лже­дмитрий от пролетарской святости... Но куда они без меня, эти недоумки? Эти Гришки, Карлы, Кобы и весь их легион? А ведь есть еще и Куба! Вы только поду­майте — в одной маленькой ничтожной партии, о ко­торой никто не знает, сидят Коба и Куба! И гадят, как им захочется! Сумасшедший дом. Палата номер шесть. Так что пусть пьют кофий и толкуют о Парижской Коммуне на улицах Петрограда, туда им и дорога.

Владимир Ильич раздражился, понимая, что виной его тяжелого настроения — запах крема с улицы. Он плотно прикрыл окно и вытер платком пот со лба. Дом стоял выигрышно, как раз между кантональной и го­родской библиотеками, в которых можно убить свою собственную жизнь. Несмотря на начало марта, утро выдалось почти жарким. О чем он думал только что, о Наде, о мировой революции?.. О революции в Швей­царии?.. Кто это сказал, что делать революцию в Рос­сии — все равно что высекать искры из мыла? Какой-то мудрец сказал. Наверное, из меньшевиков. Или из ве­ховцев. Либеральные профессора — как коровы. Мы­чат, мычат, а потом скажут умное, что запомнится на века. Искры из мыла... Струве это сказал. Или не Стру­ве? Это ведь важно знать — искры из мыла!..

— Нет, это невозможно более терпеть!.. — произнес Владимир Ильич и решительным шагом подошел к кровати жены.

Она лежала на высоких подушках с опухшим ли­цом госпожи Блаватской.

—День архисолнечный! Весенний день! — вы­спренно сказал Ленин, изображая веселость. — А не сесть ли нам на велосипеды?

—Когда? — спросила Крупская, не удивившись, по-деловому.

—Безотлагательно. Цирковой номер для двух влю­бленных! Укатим в какую-нибудь деревеньку... Сла­ва Богу, не Россия, проедем. По этим дорогам мож­но катать бильярд. Купим там пармской ветчины и дешевого купажного вина! Напьемся, как мелко­буржуазные филистеры в день свадьбы! А почему бы нет?

—Вам нельзя, — строго сказала Надежда Констан­тиновна. — Вы — революционер. И у вас каждый час занят.

Она взяла с тумбочки исписанный карандашом ли­сток и приставила к красноватым рыбьим глазам.

—У вас сегодня занятия в библиотеке. Потом — лекция в Народном доме. Вечером — встреча с циммервальдской пятеркой, — прочла она по листку.

—Гм!.. Ах да... Я как-то запамятовал. А что такое циммервальдская пятерка?

—Неизвестно. Вы сами мне сказали на прошлой неделе: циммервальдская пятерка. Не тройка, не чет­верка, а именно пятерка.

—Пятерка? И пес с ней, — отмахнулся Владимир Ильич. — Я хотел вас спросить... Может быть, вы помните... Высекать искры из мыла... Кто это написал? Про революцию в России? Какой-то умный обыватель. Похоже на Струве, который пародирует Ласса-ля... Верно?

—Тютчев, — выдохнула Надежда Константинов­на, — Федор Иванович. Русский поэт середины про­шлого века.

—Так... Вот оно что... Этот рифмоплет-государст­венник с проблесками таланта... Старая калоша!

Было непонятно, к кому обращены два последних слова — к Тютчеву или к самому себе...

—Я согласна, — неожиданно сказала Крупская и попыталась встать с постели.

—На что? — не понял он. — Что я — калоша?

—На велосипеды.

—При вашей астме с хроническим бронхитом? — испугался Ленин. — Нелепица!

—Но вы же сами сказали — велосипеды!..

—   Только когда кончится обострение...
Владимир Ильич в задумчивости посмотрел на окно, занавешенное тюлем.

—А вы хотели бы жить в Боливии? — неожиданно спросил он.

—Там — комары, — неуверенно ответила Крупская.

—Зато всегда тепло. Бананы. Крокодилы. Лихо­радка. Полная дичь...

Провел пальцем по комоду, и на желтой коже ос­тался слой пыли.

—   А вы, по-моему, не слишком любите Родину...
За окном взвыли, словно придушенные, коты. И тут же прервались, подавились и иссякли.

—   Если бы я не любил Россию, я бы не жил за гра­ницей... — ответил он на замечание Крупской.

Вынул из кармана брюк несвежий носовой платок, оттер им испачканный палец.

—   И если бы я не любил государя, то не боролся бы с ним...

—Володя, ты бредишь!.. — сказала Крупская с ужасом.

—Хочу в синематограф. Посмотреть пошлую ко-медийку с Фатти или Максом Линдером... И послать всё к черту... К черту!

Спрятал носовой платок, улыбнулся кончиками серых губ. В глазах заиграли лукавые искры, которые множество лет никак не могли возгореться в пламя.

—   Поправляйтесь. А я — в библиотеку. Белка на­ чинает свой бег внутри железного колеса... Красного
колеса, — уточнил Владимир Ильич.

Вышел из комнаты и чихнул в ладонь. Наверное, от пыли, которую вместо жены вытирал с комода.

...Велосипед был прикручен к прутьям лестницы на первом этаже.

Ленин отпер небольшой замок, освободил раму ве­лосипеда от железной цепи. Снова запер цепь на за­мок, положив на холодный пол.

У нее бронхит, потому что холодно. В благоустро­енных европейских домах намного холоднее, чем в русской крестьянской избе. Ему припомнилось за­мечание Аксакова по поводу Гоголя. Аксаков-старший прилюдно жаловался на капризы Николая Василье­вича, которого все время бил озноб в дому у Аксако­ва. И это при тринадцати градусов тепла внутри до­ма!.. Или это жаловался Толстой?..

Тринадцать градусов тепла! Жарища страшная!.. Ленин захохотал и вывел велосипед из подъезда на улицу. Ну все идиоты в России! Поголовно. И славя­нофилы, и западники, и революционеры... Все!..

Он помахал рукой консьержке, что окапывала не­распустившиеся розы в крохотном садике у дома. Сел в кожаное седло и нажал на педали... Теплый ветер дохнул в лицо, подобно доброму собеседнику, который силится что-то сказать. Спицы, переливаясь на солн­це, как рябь на воде, вынесли его прямо к булочной.

И здесь Ильич ударил по тормозам. Ему пришло в голову, что велосипед — это скелет коня, сделанный из металла. Он понял, что нестерпимо хочет есть. До безобразия хочет. До спазмов в круглом и еще аккуратном животике хочет... Та маленькая чашка деше­вого кофия, что он выпил за завтраком, лишь взбо­дрила аппетит и не решила проблему. Аскеза круп­ного революционера — дешевый бразильский кофий. Неужели и Герцен в своем Лондоне страдал точно так же?..

Оставив велосипед на улице, Владимир Ильич сжал челюсти и вошел в булочную с нарочито мрачным видом.

—Доброе утро, месье Вольдемар, — приветствовал его румяный булочник на французском. — Как чувствует себя ваша супруга Нади?

—Нади чувствует вашу заботу, — ответил на не­мецком Ленин, потому что на французском изъяснял­ся скверно, стесняясь своего произношения. Он сва­ливал его на врожденную картавость, неправильную для французского языка.

Но булочник знал и немецкий.

—Как поживает мировая революция? — спросил он на близком Ленину языке.

—Дама красится и готова выйти в свет. Да ландо всё не подают, — незло ответил он, присматриваясь к витрине, на которой улыбчивая жена булочника раскладывала только что испеченные пирожные. — Разве можно с такими людьми делать революцию?.. — пробормотал он, отвечая на свои мысли.

—А пирожные при революции будут? — пискнула жена, приветливо глядя в лицо завсегдатая.

—Будет холера, — ответил Ленин. — И полная экс­проприация.

—Это невкусно, — ответил булочник. — А я уж ду­мал, не вступить ли мне в революционную партию.

—У вас в Швейцарии — одни оппортунисты, — за­метил Ильич. — Ваш лидер Гримм даже не годится на то, чтобы работать на кухне. Всю выпечку сожжет, но подведет под это теоретическую базу.

—А правда, что в революции все жены будут об­щие? — пискнула жена.

—Истинная правда, — сказал Ленин. — Жены — общие, а мужей не будет вообще. Они погибнут на гражданской войне и будут похоронены в общей мо­гиле.

—Первое меня устраивает, — сказал булочник. — Но про второе нужно подумать... Хорошо ли это, ког­да все мужчины лежат под землей?

—Хорошо. Потому что толку от них нет никакого. Женщина более совершенна, чем мужчина. Пусть она и остается в подлунном мире. А остальное — в окопы.

Ленин понял, что настроение его стремительно улучшилось. На витрине висели гроздья бубликов, напоминающие нули в военных расходах России. Ка­лачи, как поджаренные сердца оппортунистов, требовали: скушай!.. Ленин почувствовал себя орлом, гото­вым выклевать эти сердца изменников. Рот напол­нился сладкой слюной. Как хорошо все-таки просто жить и молоть языком безответственную чушь.

—   Шучу я, — пробормотал он. — Войну мы первые и кончим. Государство упраздним, потому что оно —
источник войны и насилия. Производитель, вообще — любой работник, почувствовав полную свободу, завалит нас пирожными. А мироедов... тех, кто не хо­чет работать, — на свалку истории.

—Опять шутите, — не поверил хозяин. — Где же найдется столь большая свалка?

—А про Боливию вы забыли? А Африка? Совер­шенно бесполезный континент с отсталым деклассированным элементом... На что он еще годен? Дайте мне вот этих... Десяток, — добавил он почти шепотом, показав пальцем на ванильные снежки.

—Дай господину одиннадцать, — приказал хозяин жене. — Последний — бесплатный. В качестве бонуса. За лукавый разговор.

Ленин полез в карман жилетки за деньгами, но вдруг оказался в густом облаке внутреннего характе­ра. Солнце погрузилось в пелену, которая грозила всем долгими, как жизнь Льва Толстого, сумерками.

—Вы слышали, что в Петрограде волнения? — спросил булочник.

—Кто это вам сказал? — равнодушно осведомился Ильич, переживая, что забыл деньги дома.

—В газетах пишут.

—Швейцарские газеты собирают всякий вздор, как дырявый веник. А важные вещи пропускаются мимо. Я читаю только немецкие. Им можно верить.

—Но есть убитые и раненые...

—   У нас всю жизнь — убитые и раненые!..
Голос его стих, и хозяин сразу же понял причину.

—Да вы не беспокойтесь. У нас — бессрочный кре­дит для таких господ, как вы...

—А если не отдам? — решил он испытать судьбу.

—Невозможно. Вы — дворянин и человек чести.

—И правда. Я как-то запамятовал...

Жена тем временем положила пирожные в картон­ную коробку, на которой был выдавлен герб Швейцарской конфедерации, протянула ее Ильичу.

—   Хорошо, — сказал он, пытаясь скрыть смуще­ние. — Вы будете комиссаром по продовольствию
в нашем революционном правительстве.

Он имел в виду хозяина.

—И каково будет мое жалованье?

—Жалованья не будет вовсе. Работа за интерес и идеалы. Счастливого дня!..

Взяв пирожные под мышку, он вышел из магазина, и колокольчик, прикрепленный к двери, прощально звякнул, как раздавленный осколок стекла.

—Ты думаешь, он отдаст когда-нибудь деньги? — спросила жена.

—Неизвестно, — ответил булочник. — Будет отда­вать частями и долго...

А Ленин тем временем сел на велосипед с чувством выполненного долга. Придерживая руль левой рукой, а правой сжимая заветную коробку, он доехал на ма­лой скорости до городского парка, расположенного в районе реки Лиммат. Остановился у пустой скамей­ки и сел на нее, поставив велосипед рядом.

В парке по случаю утра не было никого. Река вы­текала из озера, в котором плавали лебеди. Городок был стиснут двумя горными вершинами, и его долину, защищенную от сильных ветров, можно было принять за Рай. Поливальные машины с подведенными к ним водяными шлангами напоминали зонты на длинных ручках. Солнце мазало радугой брызги. Молодая тра­ва собирала бриллианты.

Испытывая волнение любовника, Ильич чуть по­драгивающими руками вскрыл картонную коробку, будто расстегнул платье красавицы. Оглянулся, не видит ли его кто...

Жадно съел одно пирожное. Затем другое... Поду­мав, съел остальные, быстро и почти не чувствуя вкуса.

2.

В кантональной библиотеке было уютно, как под оде­ялом. Она напоминала большую старую дачу. Здесь работали в основном русские эмигранты, и это был ее единственный минус. Ильич не любил соотечественников и чувствовал себя русским только наедине с са­мим собой. После пирожных ему показалось, что книж­ная пыль пахнет ванилью.

Русских он сейчас не увидел. Хорошо!.. Расписал­ся в журнале для посетителей и сел возле центрально­го окна.

Ему принесли пачку европейских газет — немецкие лежали на самом верху. Бросив на них косой взгляд, Ленин решил оттянуть приятное, как гурман за столом оттягивает разговорами о еде поедание жаркого.

Газеты подождут минуту-другую... Не всё сразу. Сначала — о главном, а новости оставим на десерт.

Этим главным в его голове был вопрос, ради чего он призывал революцию с настойчивостью Шаляпи­на, воющего с граммофонной пластинки. Конечно, ра­ди того, чтобы было занятие в жизни. Но не это глав­ное, не это... Вопрос об эксплуатации — именно здесь таилась разгадка, парадоксальная и грандиозная, как геометрия Лобачевского. Первой ее нащупал Маркс, а Ленин теперь пытался написать целую книгу и здесь, в Швейцарии, обдумывал общие ее черты.

Самым важным сюжетом русской жизни послед­них столетий, по его мнению, было поедание бюро­кратией собственного народа. Она сама вышла из на­рода и этот же народ съедала... Sic!  Причина? Когда это началось? Во времена татарщины. Русские князья унаследовали от ордынских ханов два примитивных взгляда на народ: он или воин, прославляющий жерт­вами величие господина, или дойная корова, кормящая молоком феодалов. Тот же Юлик Мартов был убежден, что народ виноват сам, что он делегировал князьям неограниченное право распоряжаться иму­ществом и жизнью подданных. Звучало красиво, но поверхностно. Когда делегировал? Разве есть кон­кретный год или хартия, где эта делегация закрепле­на? Нет и быть не может. А наша северная жизнь с вы­борностью воевод, жизнь Новгорода и Пскова, кото­рую утопили в крови не татары, а свои, русские? Они уж точно никому добровольно себя не делигировали.

Тогда что? А то, и это главное: любое государство в известной нам истории есть вампир и василиск. Оно — Каменный Телец, перед которым расшибают до крови лбы в поклонах и простужаются до воспа­ления легких на его каменных ступенях. Ветхозавет­ный Золотой Телец дополнен Тельцом Каменным. Логично. И что тогда?..

Ильич снова взглянул на пачку утренних газет. Сле­довательно... Следовательно, он должен быть полностью разрушен, этот Каменный Телец. Потому что любой вид Тельца таит в себе возможность эксплуатации. Он бу­дет Моисеем, спустившимся с европейских высот с За­коном в руках, чтобы отнять у народа обоих Тельцов.

Но разве не бывает мягких государств? Швейцария тому пример. Она вся разбита на кантоны с местным самоуправлением, с выборностью и отчетностью де­сятка мелких руководителей. Но это ведь исключе­ние, подтверждающее правило. Для России с ее при­вычкой к рабству такой пример, пусть и ограниченной мелкобуржуазной свободы, бесполезен. До нее нужно брести в океанах крови целую историческую эпоху. Следовательно, только мгновенное целенаправленное насилие. Террор пролетариата, который есть рычаг для полного разлома государственной машины. Как только государство в любом его виде будет отправлено в утиль, революция кончается. Больше никаких революций, потому что исчезает объект их. Кто может осуществить этот беспримерный акт? Только люди, ничем к государству не привязанные. Наемные рабо­чие, которым нечего терять и нечего бояться.

Но дальше? Чем в случае насильственного краха государства займемся мы, революционеры? Распределением. И только им. Никакого насилия. Оно кон­чится тогда, когда последний чиновник будет закопан в землю. Гм, гм... Но сколько их следует закопать? Могил не хватит, чтоб похоронить. Испугаются и сда­дут назад наши хилые и нервические, как бабы, рево­люционеры. А если перевоспитывать? Перевоспиты­вать чиновников? В концентрационных лагерях, ве­роятно. Это гуманнее, хотя и рисковей. Они возникли, кажется, во времена англо-бурской войны, эти лагеря. Опять — западная придумка, вполне годящаяся нам. Что ж, будем рисковать. Эти дураки-либералы недо­умевают, почему я — против республики. Почему ре­спубликанское холуйство для меня нетерпимее, чем угрюмый феодал-богопомазанник на расшатанном троне. Да потому что республика таит в себе то же са­мое змеиное яйцо эксплуатации. Тот, кто обжегся,

дует на воду. Мы, большевики, против любого госу­дарства как источника насилия. Диктатура пролетариата этот источник упраздняет. И сразу же самолик­видируется. Когда нет государства, нет и диктатуры пролетариата. Утопия? Посмотрим. Ввяжемся в дра­ку и попробуем доказать свою правоту.

Здесь какой-то туман... А как же с армией? Все про­сто: армия есть самовооружение народа, чтобы дать отпор капиталистическому окружению, — и только. Война кончается, и армии нет. Война начинается, и армия есть... Нет, не годится. Нужно додумать. Может, жизнь сама даст ответ, а то получается как-то догма­тически, филистерски получается. Да и князем Кро­поткиным с его анархизмом попахивает.

Ильич забарабанил по столу костяшками пальцев. Книга будет называться «Государство и революция». Буржуазные скотины думают, что Старику нужна власть. Да, нужна. Но только для того, чтобы с вла­стью покончить. Любой властью. И своей — в том чис­ле. Но это уже поэзия, литература. Конечно же, понадобится промежуточный период распределения и пе­ревоспитания остатков эксплуататорских классов. Лет десять или пятнадцать. Для умного — достаточно. Моей жизни вполне хватит, если революция произой­дет в ближайшие годы. А если не произойдет?..

Он чувствовал, что чего-то недоговаривает самому себе, словно в воскресной школе, не пытаясь говорить с Богом, он только зубрит Евангелие.

Ленин открыл газету, лежащую на самом верху. Война вступила в позиционную стадию. Все ждут теп­ла и весеннего наступления. Я это и так знаю без них. Братание на фронте... Гм! С чего бы это? Неужели начитались наших листовок? Мне говорили: зачем печатать эти листовки, Владимир Ильич? Крестьянская масса, сидящая в окопах, в основном неграмотная. Нашли же логический выверт! А я им: прочтут офи­церы и самые впечатлительные зачитают вслух солда­там. Ответ неплохой, но неполный. Если мы получаем деньги на революцию, значит надо что-то печатать. Не принимая в расчет того, что читать это некому. Вообще сколько было всего наших газет за время суще­ствования партии? «Искра», несколько «Правд», все­возможные вестники, бюллетени, «Рабочее дело» в многочисленных вариантах... И все были обращены к неграмотному народу. Нонсенс! Абсурд. Их читала только социал-демократия в количестве тысячи чело­век. Кого мы кормим баснями? Неграмотный народ? Да нет, самих себя. Меня сейчас стошнит. Купил бы, что ли, остров в каком-нибудь южном море и посе­лился бы рядом с Горьким... Или с этим авантюристом Парвусом, который хочет ободрать Россию, как лип­ку. Не обдерешь, Александр Львович, а может, и Из­раиль Лазаревич!.. У нас с вами контактов никаких. А то еще в будущем какой-нибудь угрюмый архивист опишет потомкам, как мы с Парвусом договорились о революции. А обыватель поверит и скушает без гор­чицы!.. На то он и обыватель, чтобы верить в самое низ­кое. На том свете не отмоешься, и в преисподней икнет­ся. Идеи у Парвуса есть, это точно. И я, как пчела, соби­раю все то, что поможет переделать Телец в экспонат Эрмитажа... Я — пчела, а не трутень! Нет, точно стош­нит!.. Проклятые пирожные. Булочник меня отравил!..

— Вам записка, господин Ульянов!..

Она очаровательно улыбалась, эта старая женщина из библиотеки. Так улыбается пустой дом битыми стеклами, когда в него заглянет солнце. А чему улыбалась? Скромной пенсии, которая ее ожидает? Тоже мне, нашла чему радоваться! У меня один тираж анти­военного листка стоит больше.

— Благодарю вас!..

Он привстал со стула и взял из ее рук сложенный надвое листок. Не ожидая ничего хорошего, развер­нул...

Записка была краткой.

«Ждем к 12-ти в знакомом вам кегель-клубе. Наде­юсь, вы уже в курсе.  Ваш Карл».

Сквозняк тревоги обдал его с ног до головы. В носу зачесалось, неужели мгновенно простыл? Да и в чем он должен быть в курсе? В курсе того, что ты — дурак, Карл?

Он снова посмотрел в газету. И наткнулся на то, что должен был увидеть в самом начале. Вернее, напечатанное в газете проткнуло его насквозь. Кол во­шел через грудь и вышел через лопатки. Русский царь умер. Да нет, не умер, а отрекся!.. В пользу своего бра­та Михаила Александровича. А как же мы? На кого он нас оставляет?..

Ленин вскочил со стула и опрокинул его на пол. В стекло ударила весенняя муха. Она билась и билась лбом, пытаясь вылететь наружу. Так и он, отличник и неудачник, бил почти тридцать лет своим лбом Каменного Тельца самодержавия, а оно ничего об этом не знало. И тут вдруг махом все и кончилось. Нет, не махом. Мах — философ-идеалист, я заклеймил его в одной из своих работ, которую прочло несколько де­сятков человек... Бедная муха! Только я один тебя по­нимаю... На волю!..

Владимир Ильич открыл окно, и толстая муха вы­летела на швейцарский воздух.

Спотыкаясь и чуть не падая, бросился вон из биб­лиотеки.

3.

Теперь — конец. Вот теперь — конец полный. Маска сброшена. Под ней — лишь организационная пустота, заполненная антивоенными листками. Немецкие день­ги, пожертвование купцов-фабрикантов из староверов, партвзносы и даже рабочие медяки — всё бы те­перь отдал, чтобы откупиться: только не сейчас революция, пусть бы лет через пять-десять, когда укрепим силы!.. Обладать женщиной неинтересно. Интересней думать об ее обладании. То же самое с революцией. Конкурентов появится множество. Допустим, мы пе­регрызем им глотки. Опыт есть, сможем. Правитель­ство Львова, как написано в этой заметке? Это — не конкурент. С ним мы покончим быстро. Но дальше-то что? Кто из нас, кроме меня, сдюжит работать в новом красном Конвенте? Левка? Мартов? Радек?.. Послед­ний — трепач. В качестве рассказчика анекдотов — го­дится. В качестве работника бесполезен. Гришка Зи­новьев будет выносить за мной горшки. Юлик сдрей­фит. А Левка перетянет одеяло на себя. И это все — на фоне черной крестьянской массы, тупой и липкой. В ней, как в болоте, все растворится и пропадет. Зна­чит, в перспективе — обязательное образование ее, то­тальная грамотность, но под марксистским углом. Да о чем я? Разве сейчас время об этом думать?.. А что с немцами? С ними — только мир на любых условиях.

А они-то на него и не пойдут, они возьмут Россию те­перь голыми руками. Нет, это действительно конец!.. Бежать надо, бежать! На остров!..

Он сидел, вцепившись в велосипедный руль и рас­секая упрямым лбом весенний воздух. Для ликви­дации государства потребуется небывалый террор. А для создания армии, чтобы дать отпор той же Герма­нии, в случае надобности одного террора будет мало. Да и кто на него способен? Он — нет. В молодости я любил стрелять от отчаяния зайцев. Зайцы плакали, как дети, и потом долго снились. Комфортабельная Европа выбила из меня эту кровожадную дурь. Кого стрелять, зачем? Попов — обязательно. Крупных капиталистов — само собой. Поручить все кавказским товарищам, тем же Камо и Кобе, они всех перестреля­ют, ибо у них нет мозгов. Одни инстинкты, как у зве­ря. А раз так, то они перестреляют и нас. Кавказские товарищи опасны. Подальше их. На Кавказ. Пусть там и сидят. Еще есть поляки и финны. Стрелять им будет легче, особенно русских, потому что на Россию они обижены. А мы их уравновесим Бундом. Евреи-демагоги с одной стороны, а неевреи-чухонцы — с дру­гой. Будет ли у весов равновесие? Да нет, я схожу с ума. Какие весы, если я еще даже не в России и в нее, если честно, совсем не хочу? А ведь придется разыграть желание вернуться. Придется срочно ехать, иначе при­мут за труса. Я и говорю — полный крах!..

Руки его тряслись, руль у велосипеда вилял. Он подкатил к маленькому ресторану Штюссихор на одноименной площади, где часто происходили социал-демократические посиделки. Кегель-клуба здесь не было, и кто его выдумал, неизвестно. А главное, за­чем? Из-за конспирации и жонглирования словами?

Летом столики находились прямо на улице, и пить кофе со взбитыми сливками за ними, заедая деревенским мороженым, — нездешнее удовольствие! Но, кажется, всё. Отпились. Теперь — только крепкие на­питки. Теперь — только белая горячка и исправи­тельные работы.

Навстречу выбежал Луначарский. Всплеснул ру­ками, то ли от радости, то ли от отчаяния, и стал по­хож на бабу, у которой украли исподнее в то время, как она купалась в пруду после стирки белья.

—Владимир Ильич, есть убитые и раненые!

—Это вы про себя?

—Я не убит, о чем вы?

—Имеется в виду ранение в голову, которое у вас с детства.

—У меня нет ранения, опомнитесь!..

—А совесть у вас есть? Последний вопрос поставил Луначарского в тупик.

—Я говорю про трудовой народ...

—   Это точно не про вас. Вы работать не можете. Как и все остальные.

Он прислонил велосипед к каменной стене, и Лу­начарский понял: у Ильича плохое настроение. Мо­жет быть, даже убийственное. От него в такие минуты лучше держаться подальше — оговорит и оплюет. Но как «подальше», ежели он сам приехал?

—Я имею в виду события в Петрограде...

—Вот вы туда и поедете. Чтобы разложить то, что еще не успело разложиться. И что это за меньшевистская привычка — верить каждому газетному слову? Баба что мешок: что положишь — то и несет. Так на­писал Гоголь. А меньшевик — это сразу два мешка. И оба набиты небывальщиной.

—   Но ведь написано!.. — и Луначарский молитвен­но приложил руки к груди.

Он был лучезарен и экзальтирован. А страдал всегда напоказ. Громко страдал, как древнегрече­ский хор.

—На заборе тоже написано. Однако вы не суетесь в него, а идете прямо в публичный дом.

—Ну я... Я не понимаю! Я тоже Гоголя читал, — со­ратник пребывал в прострации и чуть не плакал.

—И что же у Гоголя написано? — пытливо сощу­рился Ильич.

—С некоторыми людьми можно говорить, только гороху наевшись... — доложил Луначарский, густо покраснев.

—   Гоголя и вправду знаете. А Маркса — нет...
Не подав руки, Ленин вошел в кафе.
Батюшки! Да все здесь!.. Стены дымятся, воздух

колышется и трясется от курева, а окна не открыты. Ведь знают же, что я не курю и не переношу табачного дыма!.. За длинным необструганным столом си­дят на деревянных скамейках и русские, и швейцар­цы. Почему это называется рестораном? Обыкновен­ная пивная. А ведь есть в городе более достойные места. Например, кабаре «Вольтер»...

—   Вся конгрегация здесь. Весь синедрион, — ска­зал Ленин самому себе.

И Надя здесь! Стоит бледная. Во рву некошеном. Лежит и смотрит, как живая... И куда девался ее брон­хит? Табачный дым ее, наверное, воскресил?..

—Владимир Ильич, напоминаю. Вы проиграли мне кружку баварского пива.

—Шутить изволите, господин коверный?.. — хрип­ло ответил Ильич. — Какое пиво в военное время?

Перед ним стоял бородатый и веселый, как гуталин, Карл Радек. Он будто сошел с карикатуры: вдавленный нос делал его похожим на обезъяну, а трубка изо рта высовывалась, как перископ подводной лодки, когда он запрокидывал голову и хохотал над собственной фразой.

—   Напоминаю, — с интонацией заевшей граммофон ной пластинки повторил Радек. — Мы спорили с вами
о том, отречется ли царь в случае поражения в войне. Я сказал: отречется. Вы же были иного мнения, говорили, что он будет держаться за трон до последнего!..

Ленин хмуро посмотрел на Радека и на всю камари­лью. Ему вдруг показалось, что он играет роль Городничего в известном «Ревизоре». Вокруг столпились чиновники-кровососы, и все ждут решающего слова — отрекся ли Николай или нет? И что в этом случае делать? Только Надя, голуба душа, была совсем из другой пьесы. Бледная, с выпученными глазами, она напоминала страдающую мировую душу. Откуда? Из Метерлинка или Чехова. Декадентка. Сошедшая с ума учительница. Она меня позорит. Декадент есть ренегат, педераст и сволочь во времена усиления реакции и за­стоя. В петлю его, в столыпинский галстук!..

—Чему вы радуетесь, товарищ Радек? Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!..

—Меня фамилия обязывает. Кстати, и в вашей можно найти некоторые сомнительные аналогии.

—   Сомнительные? Славно. Но какие же? Совсем распустились. Дерзят. Вот к чему приводит демократический централизм. Нам нужен просто цен­трализм, без всяких прилагательных. Но он ведет к во­ждизму и комчванству в первичных партийных орга­низациях. Тоже плохо. И что в этом случае делать? «Задрать юбку и бегать», как говорила моя покойная матушка.

—Ульянов... Это ведь от улья. Вы — всего лишь па­сечник, Владимир Ильич. А мы — ваши пчелы.

—Что ж... Пчела очень полезна, — поддержал тему Ленин, не показывая вида, что смертельно обидел­ся. — Но бывают случаи, когда пчелы трутневеют. Не хотят работать и собирать пыльцу. Знаете, что тогда делает пасечник? Он травит их дымом, чтобы они убирались из улья к чертовой матери!..

—Дым отечества... Да-с, знаем! Мы им и так отрав­лены, — согласился Карл.

—Это не дым отечества, не надейтесь. Это дым хи­мической немецкой атаки. А пасечник берет новых пчел, молодых и здоровых, чтобы каждая работала за двоих.

В словах Ленина почудилась угроза, и все как-то присмирели, сдулись. Луначарский же, чью лучезар­ность Ильич принизил у входа в ресторан, стал еще более мутным, как луна в облаках.

—И кто же из нас трутень? — спросил Радек, ре­шившись идти напролом, — Я, что ли?

—Не фраппируйте своим эго! Не будьте инсти­туткой на выпускных экзаменах! Я говорю не о на­секомых. Я говорю о подложных именах, которые сбивают с толку. И что за странные клички у социал-демократов!.. Вот, например, товарищ Троцкий. От­куда он взялся и почему с такой фамилией вылез на нашу голову?

—Он рассказывал, что это фамилия его тюремного надзирателя. Взял псевдонимом. Так. Ради шутки, — доложил Луначарский, трясясь и вибрируя, потому что весь разговор принял на свой счет.

Он был мнителен, добр и фальшив. Последнее — от чрезмерной сладости, которую временами источал.

—Врете! — радостно сообщил Ильич. В голосе его появился победоносный хрип тромбона, когда из него вместе со слюнями выдувают высокую ноту.

—Но я знаю... Лев Давидович — мой близкий друг!..

—Нет. Вы врете всей социал-демократии, а не толь­ко мне одному!.. Оба врете. И выносить это более не­возможно!..

Воцарилось испуганное молчание. Гром уже про­гремел, и яростный ветер дохнул из ближайшего леса, на который уже упал шквал ливня.

—   Ваш Троцкий взялся от Троицкого — священни­ка, который преподавал ему в детстве Закон Божий!
Здесь только выбросили букву «и». А что это значит? Это значит — поповщина! Бог Отец, Бог Сын и Бог
Дух Святой! И все трое — в одном лице! Лев Давидо­вич Троицкий. Живоначальный и вездесущий!..

У Луначарского случился короткий обморок. Он упал бы навзничь, если бы несколько рук не поддер­жало его.

—   У вас обоих еще меньшевик на губах не обсох, а вы уже заняли место святой Троицы. Куда это годит­ся? И почему мы, большевики, должны с этим жить? — душевно, по-дружески осведомился Владимир Ильич,
наслаждаясь своей властью и игнорируя обморок то­варища.

Кто-то поднес к носу Луначарского нашатырь.

—   Унесите его прочь, — распорядился Ленин. — Он не готов для дальнейшей полемики... — и зачем-то добавил: — Чаруйте меня, чаруйте!..

- Как его задобрить? — пронеслось в мутной голове Луначарского. — Как укротить?

Ему пришло на ум, что нужно срочно сделать до­клад под названием «Наш лучезарный вождь Ильич», а потом выпустить отдельной брошюрой. Пожалуй, сделаю доклад, а там видно будет.

И он вправду его сделал через полгода.

—     Верно, — сказала вдруг Надежда Константиновна. Ленин вздрогнул от ее голоса, как если б рыба за­
говорила.

—Вы ничего не поняли. И потому — молчите, — посоветовал ей Ильич со скрытым теплом.

—Нет. Я уж скажу, — заявила Надежда Константи­новна. — Лев Давидович правильно назвался. Вы, Владимир Ильич, — Бог Отец, Троцкий — Бог Сын, но будет еще и третий. Вот о чем говорит эта шарада.

Моя жена — троцкистка. Как вам это понравится?..

—А кто этот третий?!

—Неизвестно, — выдохнула она.

—Не нужен нам третий. И первые два не нужны, — отрезал Ленин. — Нам необходимы честные фамилии, а не сомнительные псевдонимы. А Маркса с Энгель­сом куда девать? Как их в эту троицу втиснуть?

—...а Бабефа? — спросил Радек, протирая платком очки.

—А вот это вы зря сказали! На свою голову сказа­ли! Во вред себе упомянули!..

—Ну друзья... Товарищи... Нельзя же так! — засуе­тился Зиновьев. Рыхлый и широкий, словно мешок с картошкой, лишенный хребта, он начал бегать среди ссорящихся, заглядывая каждому в глаза.

—   Господа!.. Нельзя ругаться накануне историче­ских событий! Нужно пожать друг другу руки. Все за
одного, и один за всех!

—А мы и не ругаемся. Мы обозначаем принципи­альную позицию. Бабеф — каждый из вас, кто верит на слово буржуазной прессе. Эти бабефы от черниль­ницы и пера, эти гулящие девки офсетного алфавита, эти шакалы политической позы и гиены социальных отбросов... Бабефы сплетни и навета напели вам об отречении Николая!.. Да этот слушок нужно тысячу раз проверить! Впрочем, и проверять ничего не нужно... Видно на глаз, что сплетня... Бред Бабефа, кото­рый объелся за ужином куриной печенью!..

—Сами вы Бабеф, Владимир Ильич, — отмахнул­ся Радек, но не злобно, а скорее устало. — Слух вы определяете на глаз... А ушами что видите? Николая в полном здравии?

—Ушами я ничего не вижу. Я ими шевелю, когда получается. Получим подтверждение, а потом и поговорим. О Бабефе. И о вашей предательской позиции, товарищ Радек, — уточнил Ленин.

—Предательской по отношению к чему?

—Ко всему, — объяснил Ильич.

—Как хотите. А я лично еду в Россию, — заявил Карл.

—Скатертью дорога. Но не надейтесь, что я буду носить вам передачи.

—Социал-демократия — это не только вы, — ска­зал Радек с угрюмостью молодого человека, готового на все. — Меня Россия знает. И я Россию не предам!

Карла Радека знает Россия!.. Боже мой, с какими шизофрениками мне приходится работать!

—   «Возлюби Россию, как самого себя...» — это вы пытаетесь сказать? Типичный бонапартизм. Его, ви­
дите ли, Россия знает, а нас? А кто такие мы?.. А я кто такой?..

Ленин почти беспомощно взмахнул руками и стал жалок. Никто не проронил ни звука.

—   Окна бы лучше открыли, — устало пробормотал вождь. — Концентрация вашей мысли обратно про­
порциональна концентрации табачного дыма.

«Мозг приносится ветром со стороны Каспийского моря...» — всплыла в его памяти странная фраза. — Откуда это? Какой нигилист ее выдал и станцевал?..

Но не надо впадать в истерику. У меня собрались неплохие ребята. Все — немножко бабефы, зато схватывают на лету. Работать с евреями — в радость, не то что с русскими вальками. С ними — каторга. Куда их всех пристроить в новом правительстве, куда зарыть и как глубоко, чтоб не вылезли?.. Да что я!.. — ахнул он, и душа облилась кровью. — Будто на самом деле в России пустота, место освободилось и все ждут только нас?! Боги смеются. Как страшно все-таки устроена жизнь. А вдруг в газете написали правду?..

Оконная рама хрустнула, как сахар вприкуску. Подчинилась, открыли... В кафе ворвался весенний сквознячок, озорной и бойкий, как односторонняя пневмония. Гришка Зиновьев начал носиться взад-вперед, размахивая руками и проветривая таким спо­собом помещение.

Ленин подошел к стойке бара. Бросил испуганно­му хозяину:

—   Мою шпагу и щит!..
Хозяин облегченно вздохнул. Все возвращалось в привычное русло и звать полицию не требовалось. Вытащил деревянную шахматную доску, вручил Ильичу. Тот сел за столик посередине кафе, раскрыл доску и начал медленно ставить на нее резные фигуры.

—   Кто будет играть со мной? — спросил Ленин.

Поднял голову. Вокруг него стояла серая социал-демократическая масса. Вожди революции, которые не дорастут даже до управляющего поместьем. Недо­учки, посредственности и вруны. Он подмял их под себя, и они первые растерзают его в случае прокола с его сто­роны. Но прокола не будет. Потому что он — прилич­ный шахматист. А они не доросли еще даже до шашек.

—   Ну, как хотите, — пробормотал Владимир Ильич, не дождавшись ответа. — Один сыграю за всех.

Почесывая бородку и сосредоточившись, он сделал первый ход белой ладьей и начал думать за черных, чем ответить и что предпринять...

4.

— Вы только не волнуйтесь, — сказала Надя поздно вечером, когда он после лекции в Народном доме возвратился в квартиру, — но к нам рвется Барановский... Он уже три раза приходил.

—Зачем? — спросил Ильич, ощупывая шины свое­го велосипеда и находя, что они весьма дряблые.

—Важное известие.

—Вам не передал?

—Нет.

—Не пускать, — распорядился Ильич. — Здесь не Нижний Волочек, когда можно запросто друг к другу зайти. Здесь — хуже.

—А что может быть хуже Нижнего Волочка? — не поняла жена.

—Хуже Нижнего Волочка — мое воображение, — туманно объяснил Владимир Ильич. — Химеры, знае­те ли... Странные образы.

Он подсоединил насос к велосипедному колесу и на­чал накачивать его, налегая на ручку всем телом.

—   Вам нужно отдохнуть. Вы очень устали и даже на себя не похожи. Устроили эту склоку в кафе... Зачем?

—   Отдохнуть... Раньше мы отдыхали в ссылке. Но с этим покончено. Нас будут вешать, потому что теперь — военное время...

Он снова потрогал рукой колесо велосипеда. Сей­час оно было в удовлетворительном состоянии...

Кушали чай с вареньем, спокойно и молча. На­денька пила из блюдца и громко сопела. Из носа ее вырывался свист, во рту хлопали пузыри. В конце чаепития Ленин понял, что у него разламывается голова.

—   У меня болит самое слабое мое место, — пошу­тил он. — Хотите услышать актуальный анекдот, который мне рассказали вчера?

Крупская не ответила ничего. Анекдотов она не лю­била и не понимала. И сам Ильич рассказывал их только в крайнем случае, когда настроение было осо­бенно дурным. Она догадалась, что теперь — именно этот случай.

—   Русский солдат-богатырь взял в плен четырех немцев. А возвратиться с ними в окопы не может. По­
чему? Потому что они его не пуща-а-ают!..

Надежда Константиновна напряглась, будто долж­на была решить теорему. На виске ее запульсировала жилка.

—   Не пуща-а-ают, — повторил Ленин, прищурив­ шись. — Такая вот война. Доброй ночи.

Он скрыл, что этот анекдот сообщил ему все тот же Радек.

Поцеловал жену в лоб и пошел в свою спальню. Только снял с себя брюки, которые за день сделались липкими изнутри, как с улицы кто-то позвал:

—   Владимир Ильич... Владимир Ильич, отзови­тесь!..

Открыл окно. На мостовой стоял социал-демократ Барановский, о котором предупреждала Надя. Свет газового фонаря отбрасывал на его лицо адское пламя.

—Чего вам? — спросил Ленин, пытаясь скрыть волнение.

—Известие... Вы оказались правы. Царь не отрекся.

У Владимира Ильича запершило в горле. Он с со­жалением взглянул на жалкую фигуру под окном. За­хотел плюнуть на нее сверху, но сдержался. Не плю­нул.

—   Получена телеграмма из Петрограда... Все оказа­лось газетной уткой!.. Как вы и предупреждали.

Ленин закрыл окно. Повернул задвижку. Занаве­сил стекло тяжелой портьерой. Не отбирайте у ви­сельника веревку! — мелькнуло в его голове. — Это все, что у него осталось!..

Сел на кровать в одном нижнем белье. Заплакал и засмеялся одновременно.

 

Глава вторая

ОТРЕЧЕНИЕ

 

1.

На паровозе номер 1151. Что он означает? Если сло­жить цифры вместе, то получится восьмерка. Она — как петля Мёбиуса. Символ дурной бесконечности. Наша жизнь — дурная бесконечность. Как и жизнь любого из государей. Царствую двадцать три года. Люблю маневры. Интересен флот. Особенно подво­дные лодки. Стоят в Риге. Если забраться в подво­дную лодку и уплыть в Португалию? Уместится ли там вся семья? Алеша спросил намедни по-английски: «Папа, а где расположена Португалия?» — «В геогра­фических атласах», — сказал я. Хороший ответ, остро­умный. Дочери болеют корью. Невозможно воевать, когда дома болеют. Победа над немцами — на расстоя­нии вытянутой руки. Так мне сказал генерал Алексе­ев. Мне говорят это три года. И всё — вытянутая рука. Но почему-то до немцев она не достает. Руки коротки. У инвалида может вообще не быть рук. За время вой­ны погибло три миллиона человек. За один только прошлый год, кажется, — два миллиона, если я не пу­таю. Следовательно, потери удвоились по сравнению с двумя предыдущими годами. Хорошо ли это? Что играет на руку смуте? Антивоенные листовки или по­тери в три миллиона? Допустим, они все в Раю. Цели войны благородны — помочь Франции и Англии. Но как это получилось, что мы рассорились со своим ку­зеном Вилли? Мы убиваем солдат Вильгельма, он — наших. Но мы с ним одной крови. Можем в любой момент замириться. Я не буду идти на Берлин. Как только перейдем германскую границу, я предложу кайзеру благородный мир. А эти убитые... они все спа­сены. В Раю об нас молятся. Не было бы убитых сол­дат, Рай бы остался пустым. Голова болит. От фран­цузского коньяка голова болит. Надо брать в дорогу русскую водку. «Матушка! Забери меня домой! Как же они меня мучают, как бьют...» — откуда это? Я, ка­жется, напился, как гимназист. Плохо. Начальник штаба сказал: в Петрограде смута. Мы засмеялись. Мы ведь сами только что оттуда. И никакой смуты не видели. Но мы ведь — из Царского Села. Одно ли это и то же? Пусть смута. Двенадцать лет назад Господь помог удержаться, поможет и сейчас. Мы ложимся. Едем обратно в Царское Село и ложимся. Но поезд не пускают обратно. Задерживают под Псковом. Это какая станция и перегон? Дно. Странное название. Ложимся и спим. Матушка Богородица! Спаси нас!.. Государь Николай Александрович прилег на узкий кожаный диван и, не подложив под голову подушку, а припав к черному валику, свернулся калачиком и за­крыл глаза. Десять голубых вагонов с узкими окнами и двуглавыми орлами между ними выглядели парад­но и сухо. Про них нельзя было сказать: молчали жел­тые и синие, в зеленых плакали и пели, — это было невозможно. Их блестящий казенный вид больше подходил стуку телеграфа или пишущих машинок. Из них приказывали, казнили и миловали. Хотя пение иногда прорывало грохот колес, вылетая наружу, когда в присутствии государя его адъютанты взбадривали кровь спиртным и начинали горланить русские песни, чтобы никто не заподозрил этих гладких породистых людей в отсутствии патриотического чувства. Каза­лось, какое-то правительственное учреждение встало вдруг на колеса и поехало зачем-то в Могилев, отды­хая в дороге от бюрократического бремени.

Да, поезд был похож на одетого с иголочки военно­го, к которому прицеплена вся остальная Россия, не хотевшая ни ехать, ни идти. Тем более в Германию. Все знали, что Романовы — немцы. И немцы, вою­ющие за русских, против немцев, воюющих за Герма­нию... в этом была какая-то дичь. И если снаружи ва­гоны напоминали правительственное учреждение, то внутри были похожи на уютную квартиру человека с достатком — например, адвоката или промышлен­ника средней руки. В интерьере не было показной ро­скоши, но был вкус. Государь обожал голубой цвет, но еще более он любил цвет зеленый. Зеленым шелком были обиты стены его купе-кабинета и письменный стол, за которым подписывались распоряжения. Ди­ван для отдыха располагался параллельно окну, а не перпендикулярно, как положено в вагонах. Тумбочка из красного дерева стояла у окна, которое было по большей части зашторено. Когда не видишь движе­ния за окном, а только слышишь стук колес, то кажет­ся, что и не едешь вовсе. Какой порядочный семья­нин путешествует без жены и детей? Тем более по России, от вида которой хочется или орать песни, или навсегда замолчать? Семья рядом помогла бы избежать и того и другого. Но она теперь далеко, моя лю­бимая семья. А почему я еду без нее? Потому что де­ти больны. И куда еду? Ах да, я как-то запамятовал. Ехал я в Могилев, в ставку, потому что мы — главно­командующий. Но генерал Алексеев расстроил. Ска­зал про смуту в Петрограде. Там же узнал, что безоруж­ная толпа взяла Кресты. Как могут безоружные люди взять вооруженную тюрьму? Тюрьма ведь не женщи­на. А они — забрали всё. Выпустили политических и уголовных. Значит, охрана разбежалась. Или нам неправильно докладывают? Мы — в сетях заговора, нам врут в глаза. Это даже забавно. Они хотят моего отречения. А как я могу отречься? Я ведь не виноват в том, что царь. Это же дела Божьи. Игра судьбы или случая, и мы здесь не вольны в своем выборе.

Он приоткрыл глаза. Поезд был неподвижен, как вросший в землю дом. На полу лежал зеленый ковер, напоминавший аккуратно стриженный английский га­зон. На таком он играл в детстве близ Александровского дворца. В такой же траве играют сегодня его де­ти в Царском Селе. Когда здоровы. Долг христиани­на он исполнил — дочери-невесты, утонченные до прозрачности и будто сошедшие с фотографий, жда­ли августейших женихов. Через Анастасию были вид­ны чайные розы. Через Марию просвечивало небо. Оль­га получилась умнее его, и с ней он делился сокровен­ным. Татьяна хорошо пела. Однако вторая половина его специфического долга под названием «Россий­ская империя» обещала сорвать спокойную старость. Странник Григорий заклинал его от войны с Германи­ей. Далеко видел. За то и пострадал. Говорили, что перед войной Россия расцвела. Во многом так. Мо­нархия, укрепленная конституцией, стала более современной, чем раньше. Ограничения в избиратель­ных правах для сословий и инородцев? Но это мы поправим со временем. Самоуверенный Столыпин предлагал снять черту оседлости с евреев. Мы сказа­ли ему: не сейчас, рано. Мы его не любили. Он был слишком сильным и перетягивал одеяло на себя. Мы были фоном для замечательного премьера, кто такое вытерпит? В конце концов он ушел к Богу, а евреи ушли в революцию. Да что я? О каких пустяках ду­маю? При чем здесь евреи и революция? Мне о войне думать надо, о войне!.. А думать ох как не хочется... Подсохнут дороги, и по ним снова запылят солдат­ские сапоги. Завертятся колеса подвод, и священники в калошах, похожие на черных жуков, будут высма­тривать по обочинам места для новых захоронений. Говорят, что мужики могут спать на ходу, идя строем. Возможно. Мне великий князь Николай Николаевич рассказывал, как обнаружил целую поляну с повален­ными на нее телами в полном обмундировании. Ду­мал, что трупы. Оказывается, все спали. Мне бы такой сон, я даже завидую. Еще один миллион закопаем в землю. Я не о деньгах, я о людях. Денег нам не жал­ко... это ведь бумага, за которой ничего не стоит.

Государь приоткрыл глаза, прислушиваясь, не по­шел ли поезд. На стенах его кабинета-купе висели многочисленные фотокопии августейшей фамилии. Под потолком был прикреплен турник, на котором он мог подтянуться раз тридцать за один подход. В углу располагался обширный иконостас с почерневшим от копоти образом Спаса Нерукотворного. Жить бы в таком кабинете все время и никуда не ехать!.. Толь­ко чтоб дети были под рукой и рядом. А Александра Федоровна — далеко... Чур меня! Вот ведь что нашептывает лукавый! Сгинь, сатана!.. Изыди и расточись!.. Александра Федоровна — здесь, и дети тоже.

Ему показалось, что пошел проливной дождь. Что по крыше бьют крупные капли... Откуда дождь в пер­вых числах марта, да еще такой проливной? Невоз­можно. Обрушился, отзвенел и затих. Государь заме­тил, что на окне его купе нет капель. Луч станционно­го прожектора освещал стекло, и капли на нем были бы заметны. Что за шум? Странно.

В дверь постучали.

—Ваше величество! Приехали депутаты Государ­ственной думы.

—Зачем?

Министр двора граф Фредерикс печально вздох­нул и не ответил. Не так давно он был введен в граф­ское достоинство. Но кто из них выше, граф или ба­рон, Фредерикс так и не решил, да и государь, похоже, тоже.

—   Пусть подождут в гостиной.

Вот ведь черти! В дороге отыскали, в глубине стра­ны нашли! Я и говорю: заговор кругом. Машина рабо­тает против меня и помимо воли. Она меня раздавит!..

Государю сделалось страшно. Он почувствовал, как мужество оставляет его. Вокруг — шпионы. Все гонят, все клянут... Мучителей толпа! Что я должен делать? Ведь они, пожалуй, придушат меня, как государя Пав­ла Петровича, который заключил с Бонапартом сер­дечное соглашение и двинул на Индию казачьи войска атамана Платова. Если бы Павла Петровича не придушили, то и Индия была бы русской. Там, говорят, много обезьян и бананов. Охотились бы на сло­нов. Но тропические дожди на несколько месяцев... Эти нам совсем ни к чему. Лучше бы Японию присоединить. Но там ураганы. Тоже некстати. Нет. Не сложилось. Не срослось. Европа нам ближе. Там — одни наши родственники. С ними надобно заключить сер­дечный мир и договор о ненападении, как я предлагал до войны в Гааге. Удивительно, но все забыли о моем начинании. Война — крепкая память человечества и факт истории. Мир не задерживается в памяти и не попадает на страницы учебников.

...Он вошел в гостиную, по-военному подтянутый, в серо-зеленой черкеске и с таким же серо-зеленым лицом. Болтающийся на левом боку кинжал делал его похожим на кавказца. Граф Фредерикс готовился за­писывать исторический разговор. Хорошо. Пусть пи­шет. Двое думцев. Фамилии не помню. Ах да, это же Гучков, с ним я встречался несколько раз, а рядом кто? Этого совсем забыл, хотя лицо как будто бы знакомо.

—Не промокли по дороге, господа? Гости переглянулись, не понимая.

—Ведь был дождь? Я слышал.

—   Это не дождь, ваше императорское величество.
Это...

Фредерикс кашлянул, пытаясь предупредить гово­рящего о нежелательности продолжения темы. Но Гучков все-таки докончил:

—Нам хлопали люди, собравшиеся на путях.

—Вас вызывали на бис?.. — и государь вставил в мундштук папиросу.

—Нет. Скорее, это был аванс.

—А может быть, они вызывали меня? Судя по аф­фектации, все билеты проданы. Полный аншлаг.

Николай Александрович закурил и сел сбоку у окна за небольшим столом. При людях он всегда вставлял папиросу в мундштук, но в одиночестве мог курить просто, по-солдатски, прикуривая от окурка, одну па­пиросу за другой.

Жестом пригласил гостей садиться рядом. Фреде-рикс поставил у окна кресла, и все присели тут же, за маленьким столом, четверо государственных мужей, бок в бок, будто хотели заняться столоверчением.

Василий Витальевич Шульгин, приехавший вме­сте с Гучковым, как гражданин и человек чувствовал торжественность минуты. Сеанс политического спи­ритизма обещал быть впечатляющим. Об этом по­том напишут, как он, лысоватый киевский журна­лист, жалкий провинциал с огнем в сердце и химерами в башке, принимал отречение государя императора, чтобы спасти Россию и монархию. Спасти от ныне действующего государя императора. Звучит комично. Но разве Николаю Александровичу объяснишь то, что происходит сегодня в Петрограде? Не расскажешь, как незнакомая никому Россия, вооруженная и гряз­ная, с кумачом над головой и ветром в самой голове, заполнила залы Таврического дворца... Серо-рыжая солдатня и черная рабочеобразная масса с грузови­ками, похожими на дикобразов от поднятых вверх штыков... Это была весенняя вода черного подтаяв­шего снега. Она выдавила депутатов Государствен­ной думы из главного зала на периферию, в кабинет Родзянко, и начала проводить во дворце непрекращаю­щийся митинг. В кабинете, где раньше заседала бюд­жетная комиссия, расположилась странная компания небритых людей, которая называла себя совдепом. Ора­торы сменяли друг друга. Говорили сбивчиво, непонят­но. Но внутри каждого горела электрическая лампа, подсвечивающая одно-единственное требование: «Долой!..» Многие депутаты разбежались, а те из них, кто имел мужество остаться во дворце, сбились в кучу в кабинете председателя и в тесноте, в смраде, голова к голове, решали, что делать дальше... Как спасти Россию? И главный вопрос, который их мучил, — тождественна ли монархия родине, или это совсем разные понятия, несоразмерные друг с другом? Сам Шульгин отвечал на этот вопрос утвердительно: да, тождественна. Россия и царь — это одно и то же.

—И какую пьесу вы мне привезли? — спросил го­сударь император, морщась и выпуская из себя сизое облако дыма. Вопрос явно был лишним.

—Мы вам привезли просьбу об отречении, — вы­дохнул Александр Иванович Гучков. Вид его был су­ров и сумрачен. Он чем-то напоминал дорогую, но закопченную сковороду, которой можно убить напо­вал... Вытащил из портфеля папку с одним-един-ственным листком внутри и передал Николаю Алек­сандровичу.

—Кто автор пьесы? — спросил государь.

—Русский народ, — с пафосом ответил Гучков.

—Но вы ведь от Думы ко мне пришли, а не от на­рода.

—Это одно и то же.

—Но если вы и народ нераздельны, то кто такой я и чьи интересы представляю?

Вопрос повис в воздухе. Некоторое время все мол­чали. Как странно он говорит, — подумал Шуль­гин. — Что за акцент? Когда подчеркиваются соглас­ные звуки, а гласные с их округлостью и певучестью почти совсем пропускаются? Немецкий это акцент, что ли? Он же немец, наш царь. Но вдруг из глубины памяти выплыло — это же гвардейский акцент. Так его называют. Им разговаривают на плацу военные. Гвардейский акцент неотделим от его черкески. И по­чему он всегда одевается в военное? Меняет наряды, мундиры и папахи, а сам не меняется? Потому что сейчас война. Но он и до войны одевался точно так же. У него же воинское звание. Оттого и мундиры. Полковник или подполковник... я запамятовал. Скро­мен. Однако в этой скромности все-таки чувствуется маскарад. Сегодня он в горской папахе, завтра — в во­енной фуражке, послезавтра — вообще без головного убора. И может быть, без само´й головы. Бедный потерянный человек! Уходи от нас скорее. Играй в вой­ну со своими детьми. Страна не для тебя. И война тоже. Убитые на ней не воскресают, как оловянные солдатики.

—   Это вы должны решить сами, ваше величество, — наконец подал голос Шульгин. — Чьи интересы вы
сейчас представляете... Если вам дороги интересы монархии и Отечества, то во главе страны должен стать
государь, ничем не связанный с политикой последних лет и нашими чудовищными потерями в затянувшей­ся войне.

Хорошо сказал! Как опытный журналюга сказал. Пусть из окраинной Малороссии, а сказал. И почти без акцента.

—   Полноте, господа... Победа над Германией — на расстоянии вытянутой руки.

Николай Александрович вопросительно посмо­трел на Фредерикса, правильно ли он цитирует общее мнение. Тот кивнул.

—   Но люди не хотят вас больше видеть на троне! — нервно произнес Гучков. — Волнения в Петрограде
происходят во многом из-за ненависти к вам.

—Знаю. Мне докладывали. Но вся остальная Рос­сия спокойна.

—Петроград сегодня — язык всей России, — сказал Шульгин. — Вам ничего не стоит игнорировать общее мнение. Но знайте: монархию и империю можно спа­сти только вашим отречением.

Николай Александрович близоруко посмотрел на картонную папку, в которой лежал текст его сегодняшней роли.

—Вы, наверное, не ели с дороги, господа? Накор­мите их, — распорядился Николай Александрович. — Утро вечера мудренее, завтра всё решим. Ко всеобще­му удовлетворению сторон...

—Время не терпит, ваше величество. Подумайте о безопасности собственной семьи, — с трудом выдавил из себя Гучков, будто давил ваксу из засохшего тюбика.

Государь внутренне содрогнулся.

—   Еще сутки, и мы не сможем удержать ситуацию...Каждый час дорог.

Николай Александрович почувствовал внутри себя панику. Слова о семье были более чем неприятны. Как будто к старому ожогу приложили горящую спичку.

В гостиную вошел генерал Рузский. Лицо его было красным, он был похож на полупьяного. Наклонился к уху Шульгина и довольно бестактно шепнул:

—   Это — вопрос решенный!..

Отпрянул. Нос его был в поту. Он позволял себе шеп­таться в присутствии государя императора. И Шульгин вдруг понял: все кончено. Прислуга выдала бо­лезнь господина. Прислуга ничего не боялась. И уже искала себе новое место работы. Как жалко и скверно!..

После долгих и бесполезных заседаний Шульгин часто оставался в главном зале Таврического дворца.

Уже все ушли, дискуссии отшумели, и тишина, как ги­ря, опускалась на темный зал с высокого потолка. А Василий Витальевич Шульгин все сидел в пятом ряду, первом кресле от левого прохода и сквозь дрему слушал свое сердце: что оно говорило? Что дни Рос­сии сочтены и ее, прежней, никогда больше не будет? Нет, он не хотел в это верить.

Два года назад Шульгин ездил на фронт и нашел, что сапог и шапок у солдат достаточно, но вооруже­ния катастрофически не хватает. «Войнули как мог­ли», — сказал он в Думе, отчитываясь об этой поездке. И войнем как могем... неужели России всегда выби­рать между плохим и очень плохим?..

—   Отречение длинное? — спросил Николай Алек­сандрович.

Он не любил читать пространных документов. Толь­ко суть вопроса — на половину листа. Чем короче, тем яснее. Писатели пространно пишут, потому читать их, особенно Толстого, — мука.

—     Одна страница, — ответил Гучков. Надо бы сократить, подумал Николай Александро­вич и произнес вслух:

—   Вам сообщат, когда я подпишу.

Поднялся с кресла, и все поняли — спиритический сеанс окончен. Нужный дух был вызван. Но вместо загробного стона, звона цепей и невнятных воскли­цаний все услышали деловой тон и гвардейский ак­цент. Дух оказался бюрократом. Лучше бы и блюдеч­ко не крутили. Неинтересно.

Однако движения бюрократа вдруг замедлились. Как будто зимой дохнул теплый ветерок, несущий влагу, — вот-вот и грянет весна, и льды растворятся во всеобщем паводке, как сахар в чае.

Поделиться: