«Барка». Отрывок из романа Сергея Соловьёва
Книга индийских путешествий "Адамов мост" вышла в издательстве «Русский Гулливер».
«На первый взгляд – роман-травелог, мистическое путешествие по Индии в поисках счастья; книга эта, однако, сама требует подробного путеводителя и производит столь же ошеломляющее впечатление, как «Спокойные поля» Гольдштейна или «Взятие Измаила» Шишкина; проза 999 пробы»,
Сергей Оробий, «Homo Legens»
«Вся книга – дар речи»,
Ксения Рождественская, «GQ»
Барка
Я слышу ее шаги, она спускается в трюм. Или то, что он называет трюмом на этой барке. Не мне судить — барка ли это, я не знаю ее снаружи, я здесь, внизу, в полутьме. Пусть будет барка, плоскодонка то есть, с тупыми бортами, без двигателя. Что ж, возможно.
Она спускается, Юлия, жена шкипера. Значит, теперь она Юлия, жена шкипера. На шпильках, зачем? Чтобы казаться еще выше? Смотреть на тебя свысока? Это не трудно: лежу на низком помосте, — доски, матрац, свеча в изголовье.
Входит, пригнувшись в дверном проеме. Нескладным таким переростком была, чуть сутулым и близоруким, — куда это делось? Теперь она Юлия, распрямилась, движенья спокойны, не то чтоб точны, сосредоточены. Светлые волосы, прямые, до плеч, покрасилась. А были цвета излета ночи, с медью. Колкие. Льнула когда. Или я. На одной подушке, а вместо ножек кровати — стопки книг. Надо сеточку надевать тебе на ночь, капроновую, шептал в шею, длинную, неумелую, как все в ней. Да, улыбалась во тьме, прижавшись всем телом, луковую. Там еще речушка с ивами была за окном, похожая на Салгир. Там, на пародонтозной окраине города, похожего на Москву, была эта милая, чуть виноватая улыбка из Симферополя. Как же тебе удалось так устроить, смеялась она глазами, по-детски тычась мне в губы, что ты там нашептал за окно? И семенила босыми ступнями от счастья. Там, на голой кухне без занавесок. Старое кресло, из которого сыпалась поролоновая труха, и, наброшенный на карниз в правом углу отрез алого шелка, как парусок, а море — в снегу, во тьме.
Склянки пробили, то есть полдень уже, вошла, еду принесла, поставила рядом, свечу заменила. Что? — чуть вскинув голову, спрашивает глазами. Смежил, открыл. Такой разговор. Легкий топоток наверху, значит, мальчик остался на палубе. Да, наверное, можно и так сказать: палуба, мальчик, сын. Лёня. А она — Юлия, топоток.
Теперь она одевается по-другому. Черные, облегающие, чуть расклешенные книзу брюки, широкий пояс с инкрустированной арабеской, неяркой, сдержанной, и такое же облегающее серое полупальто, распахнутое, под которым что-то легкое, мерцающе черное. Широкий витиеватый браслет на запястье. Темно-янтарный. Дерево? Не разглядеть в этом сумраке, тень от свечи, подергиваясь, вытягивается на стене. А за стеной что? Не скажет. А если бы и сказала. Цветы весной, кукушка летом, холодный чистый снег зимой. Достоинство и дистанция. Внимательная самостоятельность.
Высокомерье вкуса, самозащита, но не уличишь. Не нарочито, почти. Так она теперь одевается или, скорее, держится, потому что, какая же тут одежда — особенного ничего, да и вряд ли из дорогих магазинов. Штучное, да, из сэконда. Садится в ногах на край помо та, сейчас разговаривать будем, уже говорим, — о том, о сем, молча. О том, что происходит с нами, что было, будет. Молча. Это трогать нельзя. Только глазами, чуть отвернувшись. Тропки протоптаны, бережные, по кругу. Говорит в дальний угол, поверх меня. Профиль ее в полутьме, в отблесках, — римлянин, легионер. И шлем волос. И нос воина, римский. И линия рта — широкая, непреклонная. Когда не дрожат губы — детские, пересохшие. Давно не дрожат, кто ж это помнит. Теперь она Юлия, вне подозрений. Как за стеклом сидит.
А когда-то привел за руку с улицы — дылдочка, бомжик, вся гордость и милость, оранжевая куртка до пупа, драные башмаки, а глаза певчие, предрассветные, и смотрит сбоку так, недоверчиво, — то ли клюнуть, то ли прильнуть. Тряпочку постелила под батареей в кухне, села, прижав колени к груди, и глазам не верит: вот и судьба. Тряпочка эта лоскутная и зубная щетка — весь ее скарб, и мобильник в кармане, сломанный. И такое счастье — тихо так через край льется, что не может губы собрать, только смотрит во все глаза и дрожит — там, на тряпочке, под батареей, а за окном листья летят, потом дождь, снег, годы…
А ведь день не остыл, как она незаметно уйти пыталась, пока я просыпался, пока, как сказала, карета не превратилась в тыкву. Поймал ее за руку у двери, прячет лицо, щетка зубная торчит из кармана. Пойду, говорит, я пойду, и все тише, в сторону, в отклеившиеся обои, совсем без сил: отпусти...
Что же было той ночью? Хмель, бездорожье тела ее — близкого, чуждого, неизъяснимого. Не кричит, только дышит, смотрит в лицо и дышит, так отчаянно глубоко, будто там, подо мной, во тьме — не она, а брошенный дом и разбиты окна.
Странное, как бы сказать… происшествие тел. Будто были они в стороне от нас, — там, зажмуренные, рукопашные, ненасытные, в одиночку. И потом еще долго лежали там, перебирали друг друга, как жизнь, как письма, как сны, припоминали, что-то шепча, обжигаясь, пока мы за столом сидели в другом углу и без умолку говорили, пили, шлялись по улицам, возвращались с шампанским, цветами, какой-то едой. Может, души родные? С чего бы?
Вот что, наверное, — речь, полоса превращений. Эта повадка ее, интонация, обертоны, сложный рисунок и вместе с тем легкий и точный. Да, с этого началось, с превращений.
Она расстегивает пуговицы на пальто, движенья замедленны и безвольны, будто и не ее рука, не ее пальцы, и взгляд отрешенный, вроде разглядывает картину, висящую на стене. Охотник с копьем, какой-то бушмен, метнул и присел, так кажется, но может и что-то другое, не разглядеть, самый темный угол.
Еда на подносе. Суп петушиный. Еще не остыл. Да, тот тощий петух, из-под полы в Кокраджаре, помнишь? Как нас туда занесло? Дальние перестрелки, хмурые племена, домик в лесничестве, мадам Гхош с допотопным ружьем, призрак короля Шилорая и этот петух-пуруша, которого ели мы дни и дни, а он все возрождался — в новых и новых блюдах, и ты, облизывая ложку, умирала со смеху от этой моей стряпни, помнишь?
О чем же мы говорили тогда, бродя по притихшим дорогам среди списков убитых и запрокидывая головы к золотым лангурам, сидевшим на перебинтованных деревьях, как брейгелевские детки, о чем? А в ветеринарной хижине на голом земляном полу во тьме лежал изрубленный деревенскими подростками питон и, подергиваясь, сипел скошенным полуоткрытым ртом, будто дул в гармошечку. И хромоногий павлин, прижавшись к стене, смотрел на него из дальнего края хижины. Мы постелили в тени за домом. Бабочка-вестница села на мизинец твоей ноги, я разглядывал ее в бинокль, осторожно положив голову тебе на живот. Ты была тогда уже на третьем месяце, да?
Смотрит куда-то поверх картины, пальцы замерли у нижней пуговицы, о чем? Если б она вязала, — шерсть, спицы… Она могла бы. Но что? Какой-нибудь бесконечный узор. Приходила б, садилась в ногах, вязала, а я бы смотрел. Было бы легче. Или читала что-нибудь. Геродота. Как английскому пациенту. Могла б и на память. Она могла бы. Ты еще будешь по мне тосковать, говорит. Не разжимая губ. И смотрит поверх — в тот темный угол, где копье летит.
Может, и так. Ведь не в знании дело (знала), не в интуиции, такте, вкусе (да), но и во врожденном даре, который с годами пророс ее всю. Как росток баньяна превращается в рощу, и уже не найти ни концов, ни начал. Ни с кем не испытывал я такого подробного, напряженного и вместе с тем по-детски безоглядного наслаждения от речи, как с ней. Не только интеллектуального, но и, странно сказать, телесного, сродни физической близости. Близости и дистанции, притяжения и неслияния.
А может, она ничего и не говорила тогда, больше молчала? Да, наверное. Откуда же это чувство — из «потом»? Дичком, нелюдимом была. Не так? Еду приготовлю, ставлю на стол, а она сидит, как на жердочке, обняв колени, светится вся, дрожит, и есть не может. На меня смотрит. Ну две-три ложки, и то — когда уговаривал, как ребенка. А моисейку помнишь — в то первое наше утро? В кухне — шаром покати, нашел какую-то манку от прежних хозяев, вот, говорю, во время оно в имперских ресторанах подавали тройной или четверной гарнир, назывался он сложным, а сложность его была в этом третьем или четвертом, похожем на горку мокрого песка, маленькая такая дюна в ненастный день, вот ее мы и создадим. Сыплю манку на раскаленную сковороду и помешиваю, она темнеет, снег в окне, ты на жердочке, смотришь, а я заливаю ее кипятком, шипит, пузырится, впитывает, пар столбом, много манки, воды не хватает, сколько ни лью — впитывает, густеет, восходит, ширится, как пустыня под ливнем — во все края, а по ней народ израильский сорок лет идет, год за годом, а ты все сидишь, ладони к губам прижала, еле сдерживаясь: моисейка! А потом эти два синая на стол поставил — тебе и мне, восходили, вернее, я.Кто эти двое? Неузнаваемы. И свидетелей нет. Виталий, она меня называет теперь.
Могла бы и с отчеством, с нее станется. Виталий — надо ж такое придумать, вздрагиваю, не привыкну никак. Но и ее ведь стал звать по имени, этим чуждым, немыслимым прежде, втянула все-таки. А была любой, любушкой…
Здесь, говорила, в сердце — светло и страшно. Такой открытости я никогда не знала, будто все голое, все раздето — я, ты, все на свете. Так это счастье жжется. Не называй меня никому. Даже если мы есть…
Плел косичку ей, маленькую, гордую. Или наспех — два хвостика на аптечных резинках. И ночнушка в блеклую цветочную крапинку. Незабудки? Полевая кашка? Такая милая щемящая несуразность. Чуточка, говорила, есть она у тебя для меня? Тихо, одними губами: чуточка… Так, что горло перехватывало. Того самого чуточка, которого не было, как казалось тогда, чувства.
Странно, мы оказались сверстниками, хотя она была почти на двадцать лет меня младше. А я моложе. Нет, не так. У нее было два возраста: тот, что старше меня, и совсем маленький. И она легко переходила из одного в другой, как живут по соседству. А когда мы сошлись, незаметно сместились в детскую, оба, из чувства самосохранения, светлого чувства, ложного, самонадеянного.
Как сказал свами (наш небесный жулик, как она порой называла его после нашей совместной поездки в Акаши за списками судеб): это как у Фомы про круг Бога и вписанный в него многоугольник человека, — чем больше граней у этого многоугольника, тем ближе к божественной полноте. Так и между мужчиной и женщиной. Мальчик-девочка, мать-сын, отец-дочь, любовник-любовница, муж-жена, друг-подруга и так далее.
На одной ноге, детской, далеко не проскачешь. Встал, подобрал юбку и поскакал.
Да, сверстники, странно. Все помнит, будто жила со мной изо дня в день, когда ее и в помине не было. А потом родилась — где-то в Будде. В Будде Понуровской, в брянских лесах, подумать только. Одиннадцать дедушек и один брат. И корова — Субботка, соблюдаемая. В избе живет, напевает под нос, как мычанье, простое, Субботка, у оконца морозного, дышит в него. А девочка под одеялом растет, читая с фонариком, быстрые глазки, нетерпеливые, ест книжки, уголки страниц теребя, отрывает и ест. Маленький такой большеротый борхес с двумя косичками под одеялом. И отец — медведь, огромен и домовит. И мать — цыпа с пружинкой стальной внутри. Искоса поглядывают на нее со смесью гордости и испуга: что ж за яйцо они высидели? Словари поправляет, выигрывает олимпиады, бросает университет, уходит в корректоры, в нервное зеркало, в одиночное плаванье.
Вот есть верх и низ, фундамент и крыша, а стен нет. Дон Кихот начитался Сервантеса и ушел из дому — в книгу. А потом этот домик без стен рушится от первого дуновенья. В желтый дом они понесли его, егеря, — шкипер и те двое. А ты стояла на барке и голубей кормила. Ты, Юлия. ночам. Не за деньги — они еще были у нас тогда, а в радость и по любви. В трудную радость, как Платон говорил. Не такая уж творческая, но все же. Наша ночная алхимия, странствующая, вполкасания. Потому что — кто главный? Пробелы, зазоры, мостки воздушные и следы. Под утро. А за окном какая-то тундра времени, безлюдье, летняя летаргия. И мы валимся на кровать, даже сил нет раздеться. На полукровать, полураздевшись. Она тоже похожа на тундру, кочковатая, в ямах, горбах, чреватая скрипучими недрами. Без ножек и под наклоном к концу света, как тундра, сколько ни подкладывай под нее книг. И ты во сне все время скользишь ко мне. Под утро. Но перед тем включили аудиокнигу — «Солнечный удар» Бунина. Помнишь? Ты-то все помнишь, а я без тебя так мало, крохи. В сон проваливались, даже не в сон, в забытье. И вдруг открывали глаза и тихо смотрели в лицо друг другу. А тот поручик с безымянной женщиной стоял на палубе, и руки их на поручне соприкасались. И снова проваливались — то ты, то я, и этот удар солнечный расходился кругами — вверху, где звучал, и внизу, куда исчезали. А там, в опустевшем без нее номере гостиницы, лежал поручик, вдыхая запах этой маленькой женщины, следы которой все еще были повсюду — чашка, шпилька… и прижимал ресницами слезы, вдруг осознав, что вот здесь только что началась его настоящая жизнь и оборвалась по нелепой случайности, по неизвестно чему.
И такая отчаянная ненужность дальнейшей жизни без нее, этой вчера еще незнакомой женщины, чье имя... И снова всплывали из забытья, и из этих провалов и пробуждений складывался какой-то другой рассказ. То есть их получалось три — Бунина, твой и мой. И что-то они между собой выясняли, переплетаясь, ветвясь. Уже стемнело за окнами, а он все шел по тому уездному городку на волжском берегу, куда какое-то время спустя приедет мама — строить плотину, и отец будет писать ей письма, немножко бунинские, вот эти, перехваченные резинкой, на верхней полке над кроватью, где мы лежим. Шел, вспоминая запах ее загара и платья, ее простой и веселый голос: зачем вам мое имя? я совсем не то, что вы могли подумать… И мы все проваливаемся и всплываем, и этот рассказ не кончается, будто ходит по кругу, или там реверс включен, или что-то со временем происходит, только глаза твои у моих ресниц: я совсем не то, я совсем не то…
Она прислушивается, чуть приподняв голову. Кажется, мальчик зовет ее. И следом — краткий хрипловатый звук. Шкипер? Или снасти скрипят? Топоток. Побежал, шлеп-шлеп, стихло. Рива-де-Гарда называлось то место — городок и альпийское озеро с Желтым домом на берегу. Голубь на ухо ему сказал, бургомистру Ривы: завтра прибудет мертвый егерь Гракх, прими его во имя города. Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам.
Помнишь, как-то легли под утро, то есть всегда под утро, работали по Но бывает и так: вот живешь и думаешь, что это твоя реальность. А может, ты и вся твоя реальность находится внутри какой-нибудь случайной фразы. И нет никакой возможности ее прочесть, потому что ты внутри нее, и только ловишь смутные отголоски, — там, в других словах, фразах, страницах, где заключены такие же блуждающие узники, как ты.
Да, она говорит, я лишь временами живу в маленьком слове, в ударном слоге, в котором на мгновенье теряю свою ни на что не пригодную голову. Так он писал, говорит, не разжимая губ. Свеча разгорелась. Рука моя, вытянутая вдоль тела, почти касается ее ладони. Почти, но расстояние это не сократить. Она сидит, глядя в незримую точку, чуть левее картины, лицо слегка запрокинуто и недвижно. В отблесках ее профиль, если долго смотреть, становится все больше похож на твой. На ту тебя, которой была когда-то. Чуть в расфокусе. И немного — на Данте. Или его сестру. Не разжимая губ.
А потом, ночью, его вынули из могилы, и долгие годы никто не знал, где он. Она поднимается, берет поднос с нетронутой едой, уходит.
Лакшман-Джула
Вадаранаямпаникамалпанчивала. Так, да? А я думал, это Кали-камали-панчаят-кшетра. Маленький отель при ашраме, на четыре номера. Его и не видно с улицы, просто дверь, а за ней внутренний дворик, веранда парит над Гангой. Кровать и тумбочка, вот и весь наш дом. Здесь он жил прошлой зимой — Тинки-Винки, а мы снимали южную комнату, рядом с этой. Там семья сейчас, пятеро, не считая родителей, на одной кровати.
Наверное, тут она и стояла, на тумбочке, урна с прахом его учителя. А он сидел и тихо играл на флейте — ему, ей. Мы слышали эту музыку, будто сквозь сон, помнишь, казалось, звучит она где-то там, за рекой, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят.
Да, еще шкафчик железный, утопленный в стену, для вещей. За волшебной дверцей. А какие же вещи у нас? Ну котелок, две ложки, спальник, еще что? Гоголь в ноутбуке, да? Китель твой камуфляжный индийских вооруженных сил, висит там на плечиках, подарок Джаянта. Остальное не так уж важно. Ну что, енот-полоскун, холодно там, в душевой, зуб на зуб? Юркнула под одеяло и с головой накрылась. Нет, только не это! Я ж околею в твоих объятьях, подожди, полежи спокойно. Сэр, шепчешь мне в родинку под лопаткой, сэр…
Да, дивно. Вчерашней ночью. Мост над Гангой, огни, безлюдье. «Сэр? — Оборачиваюсь. Стоит. Длинный, худющий, с головой закутанный в одеяло. Наклонился ко мне, лица не видно. — Я, — долгая пауза, — шизофреник». Сносный английский, отрепетированный. Гордо отведенная голова. Видно, долго работал над эксклюзивом. «Сэр, — отвечаю ему тем же шепотом, — я — тоже». Смотрю на реку, пенящуюся внизу, уже забыл о нем, думал, что он ушел. И вдруг: «Сэр, — с нажимом, хотя и не так уверенно, — но правительство мне не платит». — «Мне, — говорю, еле сдерживая улыбку, — тоже». И расходимся — каждый в свою сторону, в одеялах оба.
Луна, мост раскачивается. Конец сцены. Ну спи, любушка, завтра будем в раю. Вроде бы все сложили: бинокль, нож, хлеб, что садху печет, сидит на горе, печет, тяжелый, коричневый, ароматный, потом заворачивает буханки в тонкие листы бумаги, обматывает нитками, кладет в мешок и несет с горы каждое утро, еще затемно, в ту лавку, на углу. Сед, бос, борода до колен…
Нет? Или — как тот хмельной качок у Врубеля? Буркалы озорные, болотные огоньки, два полумесяца всходят из шевелюры. Странно, как ни спросишь о нем, хозяин лавки закатывает глаза, указывая куда-то поверх гор. Может, его и нет вовсе, садху этого? Садху нет, а хлеб есть, вот, две буханки. На весь народ наш, в два человека. Хлеб, нож, бинокль, бумага важная, правительственная. От нее уж лохмотья одни остались. Надо было больше их наготовить, штук пять, десять.
Левый кроссовок выдержит, говорит, месяца два еще, а правый вряд ли. Тот, у моста, сапожник, пока я сидел с ним, шил, а ты лангуров с руки кормила. Садху их привели, лангуров, договорились с ними, чтоб те на мосту дежурили, а то эти бандюки, макаки, рвут из рук у людей все, что видят. Висят на канатах, вниз головой, узколобые, краснозадые, в лица вглядываются, психологи, выбирают жертву. Теперь мост поделен на зоны влияния: западную и восточную. И вместе им не бывать. Будто стена воздушная между ними.
Кормишь его с руки, а он сидит на парапете, нога на ногу, но так, что они как бы стекают вниз, переплетаясь, и мирятся там пальцами, пересчитывают мизинцы, как я по утрам твои, а тело худенькое долговязое, серебром опушенное. Сидит, ссутулясь, поджав плечи, как те мальчики послевоенные, шапка детская меховая, с пуговкой под подбородком, чтобы не задувало. А лицо — как бумага сгоревшая, в письменах. А было, видать, тоньше воздуха, белей слепоты. Такие лица давно уже здесь не делают, посмотри на людей. Да, учитель, давно — климат у нас континентальный. Берет двумя пальцами орешек с твоей руки, несет к губам, медленней, чем садится солнце. Черное обугленное лицо в мокрой марле с прорезями для глаз, желто-карих, осенних. И сожженные губы, прикусившие эту марлю. И вдруг замечает тебя и кладет тебе пальцы в ладонь. И отворачивается. Будто скрипка сгорела, серебряный пепел.
Левый, говорит, прошагает месяца два, а этот… Зажал тапок между большим и вторым пальцем левой ноги, правой к земле придавливает и шьет. А доедет ли это колесо до Казани? В Москве, на окраине, сапожник, армянин, повертел в руках, хорошая, говорит, работа, сейчас такое не делают. Сколько носишь? Лет семь, говорю. И до меня, думаю, года три, не меньше. Ну что, спрашиваю, пару месяцев выдержат — в джунглях, в Индии? Правый, говорит, и все пять, а вот левый…
Это когда было — года три назад? Значит, где-то тринадцать им. На блошином купил, в Мюнхене, у стрелка альпийского, с пером шляпа. Белые, низкие, на шнурке, каучуковая подошва, тонкая кожа, мягче масла. И никакой фирменной метки, кроме трехзначного номера на язычке с исподу. Это ж как надо ногу любить, не говоря уж о человеке в целом. Одним мастерством тут не обошлось. Любовь и чудо. Впечатленье такое, что планету захватили человеконенавистники. По всему видно, начиная с обуви.
Где эти легкие чудесные сандалии с тонкой подошвой и ажурным простым переплетом? Лет десять уже как исчезли — вдруг и повсюду. А вместо них — эти ортопедические колодки для рудокопов. Куда канула бритва «Шик» с язычком между лезвиями для прочистки, удлинявшем ей жизнь впятеро, — это ясно. А сандалии зачем? Они ведь так же изнашивались, как и эти уроды. И материала на них уходило куда меньше. смотри, у верхушки: лег спиною на ветку и руки раскинул к небу. А хвост вниз течет сквозь листву. Как Иаков на лестнице. Да-да, смеешься, Иаков… А кто тебя вчера бананом по голове треснул? Там, в лесу. Так ведь из-за тебя же. Как это из-за меня? Ну да, ты же хотела нас с ним сфотографировать, и все ракурс искала, вот я и медлил, не давал ему этот банан. Сидим с ним на траве, оба на корточках, он нервничает, зубы скалит, тянет за руку, вгрызся уже до половины в этот банан, а дальше пальцы мои, кипит злобой.
Он же вожак, а стая амфитеатром сидит на деревьях, смотрит: кто тут главный, кто вождь — он или я? К тому же, в его стае — вон их сколько, а в моей — только ты. Смех и грех. И он тебя хвать за барки, ощерен, в глаза смотрит. А ты ему: а ну убери руки, не позорь джунгли! И тут он тебя этим бананом по башке — бац. Вот это и взбеленило. Понимаешь, не впился в горло, а мог бы, и не схватил банан и удрал, а вот так — треснул по голове, отбросил его в сторону и сидит, в лицо смотрит, как на дрянь последнюю. Ну уж не преувеличивай, я же помню. Да-да, встал, отряхнулся и пошел в обнимку со мной, так ты нас и сфотографировала, со спины.
Сколько мы уже здесь, в Лакшман-Джуле, — недели две? Надо бы ее описать. А не хочется. Почему, не знаешь? Мы же здесь жить собрались, долго-долго. Или жили уже.Скрипка пепла… И вдруг — прыжок, и рассыпалась по ветвям. Вон он, Может, поэтому? А ты мне рассказывай, только пиши с новой строчки, а то путаница с прямой речью. Да, но это подрыв читательского доверия. Он же думает, что мы разговариваем, а ты спишь давно и компьютер не выключила, там, у стены стоит, видишь?
Фрак брусничный на нем, да еще и с искрой, представь! Прям Пако Рабан, а не Чичиков. Сейчас еще плащ набросит. С красным подбоем. Пройдет сквозь стену, в коляску сядет, а на козлах Фауст. Читатель это недоразумение. Трагическое. И человек выбрасывается из художника, как из окна.
Опиши подробней. Воротился Шива из странствий, ну, ты помнишь эту историю, входит в дом, а там жена чай пьет с любовником, он ему голову и отсек тут же, а это сын его был, подросший. Лежит, истекает сын, и вдруг дошло до Шивы, что натворил он, схватил первую попавшуюся голову и пришил, чтоб заткнуть рану. С тех пор Ганеша — чудотворец, с головой слоненка. Такой, как мы Марусе подарили? Он у нее в шкатулке живет, с твоим морским коньком, говорит, что конек на тебя похож. Да, а потом Шива снова на подвиг подался, а Ганеша ушел из дому. Ну, не то чтоб ушел, трудно ему, больно, руки, хобот, глаза слезятся, он же еще маленький, верх, низ, все перепуталось — где человек, где бог, где слоник… Лет семь мне было, я помню это чувство. Ну не совсем, но близко. Когда мать с отцом разошлись. Где мать, где отец, где бог, где слоник?.. На речной трамвайчик садился, плыл вниз по Днепру, выходил на Пустоши, сидел у реки, из песка строил. Вот и он, только вверх по Ганге. Где-то в первом часу ночи пришел, устал, но прежде, чем спать лечь, мосты навесил — Рам-Джулу и Лакшман-Джулу, а уже утром меж ними начал мир обустраивать. Вперемеж все — слоны, деревья, дома, коровы… Да, я помню, там глина была хорошая, на днепровской круче, над Выдубецким монастырем, где Перун «выдыбал» из воды, сброшенный в реку Красным Солнышком. Таскал глину оттуда, в кульке, за пазухой, лепил из нее дома, людей, коровок, потом в духовке их запекал, ярким раскрашивал. Милое детское несуразное налепил он, но кажется, вынь одно, вот эту коровку пегую, разноногую, вынь, и весь мир обвалится, всё, что строил, красил. А женщин прятал в домах, за кривыми окнами, и когда спины им, женщинам, выгибал, проводил пальцем два желобка по сторонам позвоночника и водой смачивал, чтоб осанка была, чтоб звенела. Но о людях он только потом спохватился, когда коровами уже запрудил все улицы. Разными, от карманных, величиной с собаку, до тех мраморных исполинов, двух близнецов, которых мы видим каждое утро в саду за рекой, всякий раз одного видим, гадая — который это из двух. Стоим, запрокинув голову, — туда, где он, вытянув шею, облака пожевывает. Спохватился и намесил людей, и усадил их у маленьких костров, чтобы в огонь смотрели вместе с коровами, помолчать перед сном. И придумал так, что люди эти не здешние, а шли, как и он, через всю Индию. Что это аскеты и тут они будут жить, ходить в Гималаи и возвращаться, у реки сидеть, отращивать третий глаз. А потом, прослышав об этом городке, к нему потянулись — вначале паломники, а потом и кому не лень. Дальше — знаешь, это менее интересно.
Сидим в «German bakery», завтракаем, солнце из-за горы растет, освещая реку. Снилось. Демон сидит, кальян курит и выдувает сад, наложниц в саду, дворец, тропинки, они колеблются в воздухе, тают, а он выдувает снова. И мы — в этом дворце, тишь, мрамор, обезьяны к окнам прильнули, по стеклу водят пальцем, шепчут что-то. Тошнит? — читаю я по губам. И вдруг — ни дворца, ни земли под нами. В небе бежим по мосту высокому, улепетываем назад. А он, этот демон, за нами, и что-то кричит нам в спину.
Смотрю: а у тебя ребенок на руках, и ты шепчешь ему, задыхаясь от бега: камень, ножницы, бумага, камень, ножницы, бумага, а он смеется, и рот закрывает тебе ладошкой. Людно уже. Нет, не надо тебе этот сон рассказывать. Расплатились, вышли. Европейцы, как это ни странно, не ранят взгляд. Так, легкой тяжести впечатленье. Как искусственные цветы посреди живых. Нехорошее чувство, да. Но здесь уж слишком это становится очевидным. В общем, легкий такой эзотерический румянец, улыбчиво-безобидный. Ты говоришь: они на львов похожи, на старых облезлых львов, изгнанных из Так ты говоришь, Ганеша его построил, этот поселок, да? А как это было? прайда. А русские здесь на кого похожи? Далеко ж мы зайдем, дальше некуда. А как же тогда: бог во всем, и под ногтем, откуда грязь вычищаем?
Что ж так маетно? Вроде жить собрались тут, а вот неймется. И взгляд туда, вдаль, а куда — бог весть. Знаешь, где окажемся через месяц, под Новый год? В Какинаде. В какой такой какинаде — ни сном, ни духом. В Индию плыл, а открыл Америку. В паспорте моем две визы в Америку, пятилетние, неиспользованные, — зачем? Соляночку, ты говоришь, три сорта мяса, язычок там и все такое, со сметаной. Это очень больно ты говоришь, скажи еще раз. Строгий режим здесь, такая зона — строго вегетарианская. Может, это и не Земля вовсе?
А вот чем отличаются лица здешних садху от наших старцев, святых отцов? Наши — духовные трудоголики, на голгофе стоят, на страданье. А у этих — спокойный опыт земной радости. И отсюда свет в лице: у одних — примиряющий с жизнью, у других — неразрывный с нею. Да? Не совсем.
Светает, садху кашляет под окном, тот садху, который чесал волосы, горы спутанные, белесые, будто кладбище кораблей чесал, сидя в камнях у реки. Девичье зеркальце перед ним — в растресканной глине ладони. И лицо такое же, как ладонь. Под девяносто им — лицу, ладоням. А тело юное, лет семнадцати. Гол сидит, одежда выстирана, на камнях сохнет. Фотографировала из окна, за занавеской стояла, выглядывая, а до него метров сорок — улица, деревья, спуск к реке. Спиной сидел — и тут же обернулся, ищет тебя взглядом. Вот чутье! Плохо кашляет. Надрывно, с хрипом. На земле спит, закутавшись в тонкое одеяло, годами. Стих, сплюнул, спит. Раньше на ночь к нему бычок ходил, рябой, ложился рядом, под бок, так теплей. Давно его не видать. Может, спит с другим? Или как этот старик, мерзнет, кашляет?
Вот что мы никогда не опишем, не назовем: девочку. Ту, ведунью, девятилетнюю. И не в словах дело. В психике. В нашей психике нет с ней связи. Медленный, почти неподвижный взгляд — сквозь тебя, сквозь стекло — в нигде, в никогда, в ни с кем. Она не рас ет, не стареет. Она не то что в другом времени. Нет его в ней совсем. Тело с чуть обмелевшей кожей, краской. Ветошь, крашеная оболочка. Юбка выцветшая, леопардовая, или игра света на мелководье. Цинковое ведерко в руке, в другой — трезубец. Вязкие нефтяные волосы, стянуты обручем маленькой кобры со вскинутой головой. Алая точка между подведенными бровями. Щеки в румянах, а поверх — блестки. Но не это ты видишь. А только глаза и губы. Чувственные, чуть припухлые?
Накипь рта. И эта щель между нижней и верхней. О том, что никто не придет назад. Там нет голоса за губами. Нестерпимой, богооставленной красоты. И ее, этой девочки, нет за ними. Глаза, как из-под воды глядят. Ей ничего не нужно от того, что здесь. Все стоптано, как туфли. Она видит, как кончается солнце, как рассыпаются камни, это не трогает. В ней — жилье, чуждое. (Он отнес ее на руках, спящую, нищенку, уложил в кровать, и вдруг сквозь лицо этой девочки стало всплывать другое. Отпрянул. Да, между сном его, Свидригайлова, перед смертью и тем тоненьким голосом о том, что никто не придет.) Она сидит у моста. Каждый день в девять утра мать приводит ее и садится неподалеку. В это ведерко цинковое будут кидать мелочь, так она думает, мать, наряжая ее по утрам. Может, сфотографироваться захотят. Так она думает. Мать. Вряд ли. Вряд ли она ей мать.
Видишь, как она просыпается, садится к зеркалу: тени, глаза, губы, а потом все это снимает к ночи. Видишь? Я — нет. Но ведь должна быть девочка, лет девяти, с каким-то лицом, телом, жизнью, на которую все это надевается, чтобы выйти к мосту и сидеть, недвижно глядя в этот плавкий от жара воздух с людьми, и потом, к вечеру, возвращаться с пустым ведерком… Должна же быть какая-то кровь, сны, имя, какой-то каркасик дней. Она чувствует взгляд. Смотрит в глаза. Как мертвое смотрит в мертвое. С этой возней по сторонам, с этим песком в глазах, — меленьким, чуть досаждающим, — жизни.
Тишь, никого. Такие новости. Коровы бродят, жуют арбузы и огурцы. Слоны спускаются с гор по ночам, выламывают щиты рекламные у реки, трощат и топчут. Вот что мы никогда не опишем, не назовем: девочку. Ту, ведунью, Тигр забрел в поселок, стоял у дверей аптеки, пока светало. Свами настраивает, как инструмент, японок молоденьких, не звучащих, а потом везет их на юг, списки судеб штудировать, шлифовать карму. В спальню к Джаянту кобра наведывается. Дух дома, святое дело. А на доме вывеска: «Реальные приключения, всё для вас». Он из касты браминов, Джаянт. Отец его ректором был в Шивананда-ашраме, теперь в Америке, сердце лечит. А сын шагнул вниз на две ступени, в торговлю, но, как говорит, «с браминским кодексом». Дух дома вползает в спальню, покачивает головой. Вишнудас по записи принимает: щупает пульс и сообщает о газах в кишечнике. Уважаемый человек, копперфильд аюрведы. Рам, светлый ангел, лавку открыл, музыку сфер продает, флейты, четки. Землю купил на горе, дом строить, ангар для крыльев. Нам предлагает — жить вместе.
Дом, дом, милый дом, — как ты светилась, любушка, кружась под летящим снегом посреди бесприютного голого новостроя на краю Москвы, в Люблино, где мы снимали однушку с видом на пустырь с канавой, которую ты пела на все лады: люблино, люблино, с удареньем на первом. И небо приделал, ивушки усадил у воды… Как же тебе удалось? А в первое утро, помнишь, прижалась к двери, в ладони дула, сложенные у губ.
Я пойду, пойду, — дула туда. Куда пойдешь? Ну… домой, щетка там у меня… зубная. Пошел, купил, вернулся, а ты все там, у двери, и не обнять друг друга, ни лиц увидеть: в руках у меня гора — подушки, белье постельное и щетка сверху.
А что у нас было там, в милом доме? Азбучная арабеска во все окно. Расписал занавеску тушью — кириллилась на ветру, вперемеж со снегом. А под ней диван пересеченной местности, вместо ножек — книги. В изголовье свиток из особой бумаги — от потолка до пола, на нем утюжком выжжено: «а воздух море подметал, как будто море есть металл», и еще из Введенского, над дверью: «вокруг него река бежала, свое высовывая жало», он все норовил обвиться вокруг и взметнуться вдогон с ветерком, когда мы проходили рядом. А тот, третий, где «цветок он сволочь, он дубрава, мы смотрим на него направо» — скользнул за шкаф и тихо сидел, забытый, скомканный, голова в колени. Стопка фильмов в углу, про животных. А над ней парусник, оставшийся от прежних жильцов, — мы его нарядили на первый наш Новый год, подстелив ему хвойное море с мерцающими шарами и крохотными бумажными голубями на мачтах. И плыли на нем, и любили друг друга под звон курантов, ты так смущена была этой бесстыжей затеей, отмахивалась и прижималась, отмахивалась и прижималась ко мне, и вдруг — вскрикнула, выгнулась, первое января.
Помнишь, четыре лапы вместе, нос приходит сюда, и все это накрывается хвостом? Так спит лайка, в пургу, на севере. Так и мы с тобой, как одна лайка, спим. Спали. Дом, милый дом. Нет его.
Барка
Люба, зову. Уже без голоса. Люба… Не отвечает. Ни на звонки, ни на письма. А прильнешь щекой, стоит, опустив руки, и тишь в ней такая, будто она не здесь, а за окном, и снег идет в ней. Стоит, терпит. Пытка близостью — тех, кого уже нет.
А когда им, этим птицам-носорогам, приходит время высиживать потомство, он ее замуровывает в дупле дерева, оставляя маленькое оконце, чтобы передавать пищу из губ в губы и вновь исчезать на поиски. И если однажды он не вернется, мало ли что случилось, она, конечно, и сама могла бы выбраться из этой темницы, но ждет, верит, гибнет. Помнишь, книгу счастья хотел написать, и мы бы в ней жили — и в ней и снаружи.
И книга была бы как сад, а жизнь как дом. И мы бы сидели с тобой на крыльце, одни на свете.
Мы и сидели.
Счастья. Прости, что я повторяю слова, мне надо их трогать, я ж ничего не вижу. Счастье…
Какое-то затруднение тут в начале. А потом отталкиваешься и летишь. Летишь, падаешь. Падаешь.
Ты так любила фотографировать этих птиц-носорогов, выискивала их в джунглях, подкрадывалась, как ребенок, рот приоткрыт и вслед за взглядом струишься к ним, чуть покачиваясь, будто уже на земле не стоишь, вот, говоришь, ну вот же, показывая на экран, а я на тебя смотрю и глаз отвести не могу, и неловко так ежусь от этого чуда. Да, книгу счастья. Нет такой у людей, не написана. А почему? Это понятно, мы с тобой знаем. А кому еще объяснять? Некому.
Значит, книгу, ни для кого. Без сюжета. Без всего, на чем держатся книги. Без читателя. Потому что, как же ему войти туда, быть, со-пережить? Ничего у него не выйдет. Это как с близостью, она меж двумя, и больше там нету места. А в счастье — даже того меньше.
Из чего ж она будет, книга эта, из слов? Но они ведь разной природы — слова и счастье. Разве? Или привыкли к другим песням. Даже не в этом дело. Надо чтобы сами слова испытали его, стали им. Сами. Как птица — небом, в нем исчезая? Нет, не так. Как Адам, когда давал имена, а она, божьей милостью, читала их по его губам еще до того, как он их произносил? Нет ведь. Я знал их, помнишь? Помнила.
Что я мог знать? Но она ведь писалась, книга, самая светлая и пропащая. Ни для кого. Тебе, нам. От которых осталось теперь лишь зиянье. На том крыльце, куда письма слать.
Что ж, говоришь, мне ответить тебе на это счастье, на всю его подноготную, которая так болит, что ни вдохнуть, ни выдохнуть. И особенно в декабре, когда все и случилось.
Кто говорит? Кому?
Среди ночи проснешься от голоса за спиной: спи с улыбкой. Обернешься – нет никого. Как свет сквозь годы. За которым нет никого. С ней и сплю. С ней, не помнящей губ, на которых спит.
Что же было в той книге? Куда они с нами ходили, эти слова? В невозможное. Улавливая координату частицы и ее импульс. Это волнующе ты говоришь, с затемнением. А еще? В лес, в джунгли. И счастливы были, как мы. Если это странное чувство и опыт, которому имени нет, называть счастьем. Когда, уцелев, возвращаешься к людям и не узнаешь их, не понимаешь, зачем они, и зачем среди них ты.
Вот и выходит — трижды ни для кого: о счастье, не слишком о людях и вполкасания слов.
Значит, все кончено для этой книги — здесь, а там, за чертой, и не начато ничего. Вот и чудесно. Писал ее, помнишь, на том крыльце, и читал тебе, а ты слушала — и оттуда, из книги, и отсюда, из жизни. И белая тюль-арабеска, которую расписал кириллицей, дышала в проеме окна, и вдруг вскидывалась, выпрастываясь в сторону сада и нехотя возвращаясь на выдохе.
Я уходил, пока ты спала еще, за озеро, в сумрачную лесную топь, собирал тебе землянику, и все казалось, скользя ладонью в нежно узорчатой поросли и снизывая эти редкие огоньки, что за мной наблюдают немигающие глаза, змеиные, и пальцы мои слепые все ближе к ним, ближе…
Как же он назывался, тот цветок?
Я, говорит, работаю, все эти годы работаю, ты и представить себе не можешь, как тяжело — каторжно, внутри себя. Чтоб хоть какой-то просвет возник между нами. Между какими «нами»? Этого она не говорит. Похоже, и «между нами» тоже.
Просвет, в этом лестничном спиральном тоннеле, ведущем вверх, на палубу. Там она и работает. Внутри себя. Выбиваясь из сил, из ума, из сердца. А я здесь, во тьме лежу, как закладка в книге. Той самой.
Люба, шепчу, люба… Нет ответа.
Мы вмурованы в эту барку, чем бы она ни была, с узким оконцем меж нами — для губ, роговеющих, как у птиц. Может, это и есть наш ад?
Как же он назывался?
А потом кормил тебя на крыльце, ты сидела в ночнушке в эту милую цветочную крапинку, а на ногах резиновые сапоги, и день просыпался таким же немного нескладным и милым, в такой же туманной сорочке, с коленями зябкими и в сапогах. Тихий такой и счастливый, как ты, с земляникой у губ.
А потом, помнишь, мы откуда-то возвращались, голым вспаханным полем шли, разговаривали о том, о сем, и вдруг видим — цветок лежит посреди этого черного поля.
На спине лежит, в небо смотрит. Как Болконский. Взяли его вместе с горсткой земли, принесли на нашу ветхую дачку и посадили неподалеку от крыльца. Подпорку сделал ему из щепки и поливал, он ожил к вечеру. «Цветок мы станем звать Андреем, он нам ровесник по уму», повторяла ты. Вот трое нас там и было — ты, я и Андрей. И книга, которую по утрам писал, а на закате читал вам — тебе и тебе. Что ж это был за цветок? И куда он потом исчез?
Извини, ты работаешь. Не покладая рук. Это я тут лежу — в буквах, как в муравейнике, выеден весь, одна кожа осталась. И свеча в изголовье. И шаги твои — там, наверху. Ты работаешь, ты китаец. Черное поле, желтое море, большая стена.
Как быстро бегут дни, сказал вчера мальчик. Вчера? Когда ты ушла, и глаза закрылись. Где ж они, эти дни? Нет их здесь. Как птицы сидят, нахохлившись, на индийском деревце. Давление, видно, падает.
Как птицы. Как дни.
Мишенью для метанья ножей служила она. В маленьком городке на севере, в чужой стране. И как она там оказалась, неясно. Кто ее нанял? Сама? Может, не городок вовсе, а какое-то замкнутое пространство. Особенно, по ночам. Сумрачные интерьеры, во множественном числе, хотя стены-то всего четыре. Значит, они куда-то ветвятся, что-то должно там быть – за ними, какие-то выходы-входы, ярусы, коридоры. Но ничего не видно, сумрак. И тело ее почти сливается с ним, а лицо, чуть освещенное, — вполоборота. Из тех, в которые вглядываешься, утрачивая себя, тонешь, тонешь… и разглядеть не можешь. И никаких источников света. Ни от чего, ни от кого. И все же, где-то вдали, в глубине интерьера, сквозь этот матовый черно-серый просачиваются пятна цвета. Но это не он, а скорее, отблески воспоминаний. Или напротив: какие-то аберрации зрения, окрашивающие предмет с опережением узнавания. Или еще: будто лампочка вспыхнула и перегорела, а свет еще длится во тьме, плывет где-то с краю радужным нефтяным пятном.
Может, она и не служит этой мишенью, но что-то там происходит между ножами и нею, какая-то связь. Точней, уговор. Стоит вполоборота, а они летят. Но откуда – не видно. Из темноты, из-за нашей спины, но не только. Не успеваешь заметить – уже летит.
Из глубины интерьера. Или кто-то стоит там, незримый, во тьме. И не один. Просто стоят, смотрят, не двигаясь. А они летят. Странные траектории. Не прослеживаются.
Я бы мог с ней заговорить. Она ответит. Но что с того? Роль у нее такая, хотя тут совсем не игра.
Лицо у нее глубокое, как море во тьме. Вполоборота. Видит тебя, держит, а смотрит куда-то в сторону дальней стены. Губы чуть приоткрыты, но ничего не прочтешь по ним. Такой уговор. Будто тонкий покров на лице из легкой тьмы.
Не подходи, ничего это не изменит. Там ее место, а наше здесь. Будто она – одна.
Одна из проекций…
Или то, что имеют в виду, говоря: судьба. Наша с тобой. Да, Юлия?