«Нулевой том» Андрея Битова и его тексты о «нуле» и вокруг

Ранняя проза и поэзия современного классика российской литературы в одном томе.

В «Нулевой том» вошли ранние, первые произведения Андрея Битова: повести «Одна страна» и «Путешествие к другу детства», рассказы (от коротких, времен Литературного объединения Ленинградского горного института, что посещал автор, до первого самостоятельного сборника), первый роман «Он —это я» и первые стихи.

"Автор допускает, что кому-то эта книга может даже больше понравиться, чем его остальные: все-таки автор был помоложе, посвежей, посветлей, попроще, ближе к нулю —то есть, попервее..."

 

 

Нулевой том

О НУЛЕ

Рождение жанра

Ноль (нуль) гипнотизирует своей замкнуто­стью. Замкнутая прямая. Но не круг. Круг — но сплющен. Но не как Земля и не как яйцо. «С нуля» — это не Ab ovo, не основание жизни. Может быть, ее граница?

«О — цифра или буква?» — задал мне загадку однажды один персонаж. Не только не разгадать, но и не произнести вслух этот вопрос без выразительного жеста типа о-кей. В исходном, латинском нуле было даже два О, что и породило наше У (как слышится, так и пишется).

Впрочем, одиночество пишется через три О.

Ноль остался цифрой, нуль превратился в понятие.

Удивительно, но факт: 0 как цифра был открыт позже еди­ницы. Это был скачок в сознании больший, чем только матема­тический. Разделите 0 вертикальной чертой, как кофейное зер­но. В правой дольке расположите знак +, в левой знак –. Как до­бро и зло. Справа от нуля окажется +1, слева –1, и счет положительных и отрицательных чисел в любую сторону, до бесконечности, пока не надоест. Вот вам и свобода выбора: ма­тематическое равенство двух. Вот вам и выбор направления: ли­бо ад, либо рай, чего хочешь выбирай, как в детской считалке.

Перекрутите ноль и получите 8, еще одну замкнутую цифру. Все знают, что 666 — число зверя, но не все знают, что 888 число Иисуса.

Повалите восьмерку набок и получите бесконечность.

Ноль — это даже не начало, начало — все-таки единица. Сол­датик... поделите его на ноль, получите армию.

Помножьте любое число на ноль — получите ноль, подели­те — получите бесконечность. «Деление на единицу есть реаль­ность».

На этом мои познания в математике заканчиваются (ни сло­ва о «ленте Мёбиуса»!).

Неопределенность!

Ноль может оказаться больше или меньше, вот в чем дело.

Ноль в начертании толще всех цифр, а в нем ничего нет.

«Неопределе´нно...» — сказал артиллерист Лев Толстой, про­глядывая чью-то рукопись.

Ноль — это еще и обозначение другого (иной раз нового) уровня. Высший уровень — это предел реализации в настоящем времени.

Между завышенной и заниженной оценкой того, что дела­ешь, доходишь до нуля.

Рассуждая о нуле, нельзя не дойти до точки. Прочерчивая линию, ты начинаешь с точки и кончаешь ею. В замкнутой кри­вой все точки сливаются, растворяются и исчезают.

Точка не имеет измерения, а нуль — существования.

Грубо говоря, ноль — это толстая точка, в которой проковы­ряли дырку.

Но если проткнуть исторический нуль, образовавшийся в 1917-м, то выдох страны в 1956-м произошел с таким свистом, что слышен до сих пор.

Нуль оказался превосходной точкой отсчета. После него ты единица, можно сказать, единственный, даже первый. Кто бы осмелился иначе начинать с начала??

В плюсе оказалось все, что было до 1917-го, в минусе — все, что после, вся официальная литература с ее соцреализмом и продажностью. Легко было перешагнуть запуганное поколе­ние отцов, потому что вся достойная его часть погибла. Образ­цы не подавляли не потому, что их не было, а потому, что их не ведали. Легко стало изобретать что велосипед, что порох, что интегральное исчисление, не ведая, что это всего лишь сборник упражнений по непройденному.

«Никелированный нуль отсчета» — поразил меня этот гео­дезический термин в 1956 году! Я еще ничего не писал, обнару­жив этот никелированный нуль на круглой шкале теодолита, но уже улыбнулся, отразившись в нем. Позже я разглядел судь­бу всего своего поколения в этом отражении. Отполирован­ный нуль.

Ни тебе Достоевского, ни тебе Серебряного века, ни тебе Есенина, ни Джека Лондона, ни Зощенко, ни Платонова, ни да­же «Двенадцати стульев», то есть никакой достойной послереволюционной литературы. К счастью, и разрешенной советской литературы я не читал из принципа.

Благодаря тому, что Маяковский был утвержден Вождем, по первому тому собрания сочинений ВВ мы получали все свое представление о футуризме, благодаря гонению на Ахматову и возвращению Вертинского — все о Серебряном веке.

Все одновременно читали одну книгу. В буквальном смысле слова.

Зато классику я читал запоем, не столько упражняя слух и вкус, сколько насыщая современными смыслами. Контраст был вопиющ. Создавая из русских классиков своего рода полит­бюро, власть сама воспитывала антисоветское поколение.

К счастью, у дядюшки была хорошая библиотека, и он раз­решил мне ею пользоваться. Любимым писателем оказался по­лузапрещенный (как и Достоевский) Джек Лондон.

Романтика совпала с пубертатом.

 

Автобиография

Это теперь я утверждаю, что родился в Ленин­граде в том самом тридцать седьмом, в потомственной петербург­ской семье, что первое мое воспоминание — блокада, затем ста­линская школа и первое прозрение в пятьдесят шестом — дитя «оттепели».

С одной стороны — все это факты, с другой — ничего похожего.

Жизнь и память — различного состава, тем более, когда па­мять склеротически подменяется оценкой.

Значит, так. Я, по-видимому, родился, раз я есть до сих пор, но когда и где — ни малейшего представления. Родители мои появи­лись позже меня, и то поначалу довольно смутно и изредка, и лишь потом, уже в школе, возникли в обязательном порядке. Детство как детство, после войны — уже лафа (что-то вроде кайфа в переводе на язык современности). Помню, по лестнице древнего профессора Вишнякова, богача (золотые зубы) и вредителя (звал нас бандита­ми за наши веселые послевоенные забавы); помню, улица вся в тра­урных флагах, я ему говорю: «Калинин умер», а он мне: «Туда ему и дорога — козел» (это сейчас у меня здесь, по смыслу, тире, а тогда была запятая). Помню лесозащитные желуди собирали, а я екате­рининский пятак вырыл — целую пятилетку после этого монетки собирал, не мог остановиться. Помню, мне уже лет четырнад­цать стало, лежу на пляже, рядом со мной незнакомый старший па­рень бицепсами поигрывает, а я смотрю с завистью: «Что, нравит­ся?» — спрашивает он. «Нравится». — «Хочешь такие же?» — «Хо­чу». — «Тогда бегай». Я последовал его совету и еще одну пятилетку пробегал (знал бы я, что занимаюсь «боди-бил-дингом»...). Больших успехов достиг: на одной руке стоял, шпагат (почему-то женский) делал, мостик (зубами платок с полу подымал), — и вот выхожу я в та­ком виде, шея шире плеч, осенью пятьдесят шестого из кинотеатра «Великан», где внезапно показали «Дорогу» Феллини, — совершен­но потрясенный, не зная, куда всю эту силу деть, а мне навстречу мой сокурсник Яша Виньковецкий. Никогда не забуду его взгляд, когда я ему про искусство Феллини стал рассказывать! Никакие мои последующие свершения не вызывали ни у кого такого же удивления. Так сильно он меня уважал за мою бездумную силу, что мысли в моей голове не допускал. Потрясенный моей неполной дебильностью, решил он продемонстрировать ее своим друзьям по литературному объединению нашего Горного института.

Так все и началось — скоро семь пятилеток этому нездорово­му увлечению.

Чтобы задержаться среди наконец обретенных друзей, вы­нужден я был писать стихи, так что переход на прозу два года спустя вызвал у меня вздох облегчения.

Рассказы писать проще, чем стихи, вот что я обнаружил!

Тогда еще никого не печатали, и мы публиковались, читая друг другу вслух. Одно дело читать вслух стихи, другое — прозу. Я боялся вызвать скуку, вот отчего эти рассказы такие короткие.

Короткие они еще и потому, что единственный живой ге­ний в прозе тех лет, соответственно и кумир, был Виктор Голяв-кин. Как он божественно краток!

Я и сейчас полагаю, что Голявкин — гений, и лишь извечная московская несправедливость к Ленинграду привела к тому, что это сегодня не всем известно.

Я писал короткие рассказы сотнями, пытаясь постичь его тайну, пока с огорчением не постиг, что гений — и есть тайна. С тех пор я пишу длиннее, предав забвению ранние опыты. Ка­ково же было мое удивление, когда двадцать лет спустя некото­рые из этих рассказиков стали появляться в эмигрантской прес­се. Их вывезли друзья моей юности, в том числе и Яша Винько-вецкий захватил как воспоминание детства.

Этот факт заставил меня тогда же, в 1980 году, перетрясти свой архив и извлечь этот немыслимый ворох. Преследование возрастало вместе с манией, и, опасаясь беспорядочности по­смертных публикаций, отложил я четверть вот в эту подборку, чтобы в нее не затесались рассказики еще более случайные.

Вроде я не умер, но возможности перемещений и публикаций, возникшие для меня в связи с перестройкой и гласностью, пара­доксально совпадают с послесмертием, этакая «жизнь после жиз­ни».

Яша же Виньковецкий не стал жить после жизни, своей во­лею оборвав такую возможность. Он ничего этого не знает, про гласность и перестройку.

Светлой его памяти посвящаю я эту посмертную публикацию.

Читатель во мне стал перерождаться в писателя, по-видимому, в 1954 году, когда, готовясь к выпускным экзаменам в школе, я с таким вдохновением читал первый роман Диккенса «Пиквикский клуб», будто сам его написал. В том же году вышли «Бедные люди»: будто Достоевский снова начинал как молодой писатель, с первой повести.

Я покинул лермонтовский возраст в 1963 году. После «Запи­сок из-за угла».

От нуля я дошел до точки.

Это мой «лермонтовский» том.

Автор предоставляет своему последовательному читателю право определить место этому то´му: либо согласиться с автор­ским произволом и таким образом отделить «Империю» от позд­нейших сочинений, либо поставить «Нулевой том» впереди «Империи», либо после всего собрания, чтобы измерить, с чего все начиналось. Автор допускает, что кому-то эта книга может даже больше понравиться, чем его остальные: все-таки автор был помоложе, посвежей, посветлей, попроще, ближе к нулю — то есть, попервее.

 

 

Из цикла «Люди, которые...»

Точка. Точка. Запятая.

Минус. Рожица кривая.

Ручки. Ножки. Огуречик.

Вот и вышел человечек.

Присказка

Люди, побрившиеся в субботу

Рано утром.

Мужчины, побрившиеся в субботу, ждали троллейбус. Над женщинами торчали зонтики. От дождя у мужчин поднялись во­ротники, а по спинам скатывались серые капли. Шляпы уныло опустили крылья. Передо мной стояли спины с опущенными ру­ками, и на спинах был понедельник.

Подошел троллейбус. Он должен был перевезти этих людей окончательно из воскресенья в понедельник. На лице у трол­лейбуса была тупость работающего без воскресений. Один за другим пропадали в нем шляпы с опущенными крыльями и жен­щины вперед зонтиками.

Двери захлопнулись и выдавили меня внутрь. Я уперся но­сом в одну из спин, стоявшую на ступеньку выше. Она пахла сы­ростью. Над спиной была шляпа, и с нее стало капать мне на нос. Я постучался в спину и сказал:

— Гражданин, у меня нет зонтика, чтобы спрятаться от ва­
шей шляпы.

Под шляпой оказалось молодое лицо, на котором еще со­хранилось воскресенье. Оно улыбнулось:

— Извините.

Молодой человек снял шляпу и аккуратно вылил воду из ту­льи. Вода попала в туфлю рядом стоящей женщины.

— Не умеете обращаться со шляпой, так не носите! — возму­
тилась она.

Молодой человек смутился и стряхнул на меня оставшиеся капли.

«В субботу была баня...» — подумалось мне.

Ехать было далеко, за окном был дождь и туман, и я стал смотреть на лица. На них был тоже понедельник, такой же, как на спинах. Приглядевшись, я открыл и несколько другие лица.

Оживленно делились чем-то две девушки, рассеянно и глупо рассмеялся сам по себе сосед — на их лицах доживало воскресе­нье. Про некоторых можно было сказать, что у них на лицах бы­ла суббота, а воскресенье было отдыхом от субботы.

Понедельники ни на кого не смотрели.

Воскресенья смотрели, но не очень видели, словно изда­лека.

И лишь субботы, казалось, видели и понимали происходящее.

На одной из остановок в троллейбусе появилась старушка. На лице ее не сохранилось никаких дней недели, а был какой-то общий, длинный и последний день. И было странно, зачем она сюда попала. Она вошла с передней площадки, прижимая стул к груди. Стульчик был маленький, детский, но у него было уже четыре ножки. Они воткнулись в ноги, и получился шум, сутоло­ка. Кричали в основном понедельники. Кричали о том, что не­прилично лезть со стулом в троллейбус, что со стульями надо в трамвае, что вообще с мебелью надо в грузотакси, что и так сесть негде, а она со стулом, что и так все едут на работу. Старуш­ка испуганно обнимала стул и беззвучно жевала жалкие слова.

Она вышла, а в троллейбусе, до нее молчаливом, сохранил­ся гул. Рядом со мной что-то говорили, что чего-то стало вовсе не достать, а что-то стоит невозможно дорого, что в детском са­ду дурные воспитатели и что еще надо кормить мать... А кто-то обругал кондуктора в том смысле, что безобразие, что по утрам, когда всем ехать на работу, так долго нет машины; мол, зачем она открывает двери всяким со стульями и что еще не хватает, чтобы влезли со столом. А кондуктор говорил, что не она откры­вает двери и составляет график, что она на работе и чтоб к ней не лезли всякие.

Потом случилась женщина: подъезжая, мы забрызгали ей чулки. Она этого так не оставила и записала номер кондуктора.

Вошел пьяный, в лице которого была ночь с воскресенья на понедельник. А кондукторша, у которой еще и вовсе не было воскресенья, стала требовать с него за проезд. А он, катая голо­ву по плечам, просил ее не беспокоиться. А она стояла над ним и требовала, потому что у нее еще будет воскресенье, когда она ни с кого не будет требовать.

И кондукторша наконец стала на него кричать, что все они такие, что пропьют все на свете, а женщины маются, что сегод­ня на работу, а он, видите, с утра пораньше.

На лице пьяного смешались все недели, и он что-то бор­мотал про то, что он хороший рабочий и что ничего в том плохого, что рабочий человек один раз выпьет. И, наконец поняв, что требует от него эта женщина, стал бессмысленно рыться в карманах, засовывая в них руки чуть не по локоть. Но устал.

— Опять плати... Жи-и-изнь... — протянул он и приткнул свою вращающуюся голову на плечо соседке. Та брезгливо стрях­нула голову с плеча и встала. Он свалился на сиденье и уснул окончательно.

«В субботу тоже была выпивка... после бани», — подума­лось мне.

Скучным голосом объявил кондуктор мою остановку. Это была конечная остановка. И люди, вымывшиеся и побрившиеся в субботу, ощетинив воротники и зонтики, вышли из машины.

Я присоединился к толпе спин и, с общим потоком, попал в стремнину заводских ворот.

Октябрь, 1958

Поделиться: