|
Борис ЕВСЕЕВ
Я
ЗАСТАВЛЮ ВАС ПЛАКАТЬ, ХОРЬКИ!
--
Го-уух! Уг-ха! Ухх!
Смех, хохот, смех!
Священник и церковный философ
отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому
что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. "Ух!
Ух! Хац-хац-хац!.."
Показалось: по Москве, по Петровскому
парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются
в один ком, а уж из этого кома выставляются ручки-ножки, вылупляется шустрое
тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым,
в пурпурных пятнышках лицом.
Из лица, словно бы продолжая
его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая
их тайный блеск, сыпались городские, остро- блескучие огни. Лицо ошпаренное,
над губами и по височкам чуть сморщенное – дышало лукавством. Оно выдавало
опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо
девочке.
Отец Георгий хотел подушечками
больших пальцев вжать еще и крылышки ноздрей в носовую перегородку, но
вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не
дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей
вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься
нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить
с неба его сладковато-порочную пленку – было невозможно.
Но главное было, конечно, в
словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже
и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии,
ни в прежней мирской жизни не доводилось слышать отцу Георгию! Даже по
наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых,
смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизней
Гоморры:
грех непочитания родных...
грех воровства...
грех подглядыванья...
грех содомский...
грех свальный... – растерянно
повторял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними
понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта
выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать:
искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота,
или не переставая молиться о ней? А может дать всему идти как оно идет,
позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?
"Как же сотворилось это?.. Кем
дозволилось?.. Кем?.. Как?.."
Была ночь еще. Смутный и хлопотный
день лишь угадывался в темных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень
и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скругленное по краям черное
зеркало, в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зерцало
отуманенного бытия, не отражает (кроме бездны таких же тусклых, все уменьшаемых
и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один непробудный сон плыл
в зеркалах.
А по Гашке в этот предутренний
час шел поезд.
По куриному тельцу – чуг-чуг!
По измерзшимся босякам, по рваной попке – трух- тух! По выпуклым кукольным
глазам, по стянутому в узел личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица,
искры, огонь, чад!
Поезд шел, сотрясаясь от собственной
глупости, скрежеща зубами от бедности, шел, плюя черным-черным, мокрым-мокрым
дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах
везли дрянной, кусочный, пересохщий как торф, вспыхивающий от первой же
спички смех.
Гашка сдернула руку с холодной
рельсы и проснулась. Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной
брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлеп. Дурошлеп сидел,
наверное, на корточках и уткнув свою лысую, и уткнув свою арбузную с хвостиком
башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой.
Букаха ползла под фонарем по железному прутку вверх, вверх, а потом, --
раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлепа, выдергивали
из него короткий, судорожный смех. Правда долго смеяться Гашка ему не
позволяла. И хоть Дурошлепу сравнялось восемнадцать и он был страшно "нервенный"
и вообще сдвинутый, -- Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка
уже целых три месяца его кормила-поила.
Смеяться же Гашка не позволяла
оттого, что смех не любила. Хоть сама все время и смеялась. А ей больше
хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у нее не было слезных мешков.
Она так и родилась без слез (это ей объяснили – еще когда пешком под стол
ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной
и пропащей...
Плакать Гашка не могла, но она
могла тосковать. Однако и во время тоски у нее изо всех отверстий – из
носу, изо рта, из ушей – сыпался только дробный, трескучий смех. Смех
этот везде снующий, повсюдусущий, порхающий меж двор, в конторах, на просветах,
-- так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлепу выгнать его вон, ежели
он хоть раз еще при ней засмеется...
Смех за стеной бочки стал громче,
наглей. До Гашки дошло наконец: смеется вовсе не Дурошлеп, смеется кто-то
чужой, ненужный. Гашка, которую шесть или семь раз гадко – как мальчика
и как девочку – использовали бомжи, насторожилась, привстала. Но смех
повело вдруг в сторону, за бетонный забор, за рощицу к собакам, соловьям,
к грязной вешней воде. Там где-то смех и рассеялся. А Гашка задремала
опять.
Проснулась Гашка поздно: кто-то
неспешно и небольно надавливал ей пальцем на подбородок. Не успев испугаться
– опять забыла замкнуться на засов! - - Гашка раскрыла глаза. Надавливал
Гашке на подбородок и пускал над ней розовые сопли Дурошлеп.
-- Поймал птичку, Шлепа!
-- Ымал... Ыа...
-- А силок забрал?
-- Браал...
-- Ну а щуку? Щуку купил?
-- Упиил... Ил...
-- Давай скорей ее миленькую,
давай зубастенькую! И сдачу давай!
Пора было приниматься за работу,
за дело. Наступал день неостановимого смеха и мрачных забав. День истребованья
долгов и распределения даров.
И ведь работа была у Гашки не
абы-какая! Она понимала, что зарабатывает на жизнь дерзким и опасным трудом,
а потому делом своим гордилась.
Гашка была отравительница.
Год назад она "пришлепала" с
югов в Москву. "Пришлепала" одна, к дальним родичам. Отца у Гашки не было.
А мать Гашкину закопали в землю живой. Совсем неглубоко закопали. Просто
прибросали комьями, как собаку. Земля над матерью мелко вздрагивала, дышала.
Сперва Гашка думала: все окончится хорошо, мать выберется! Как и всегда
– пьяная ли, тверезая ли – выбиралась из всех передряг. Но потом горячая
южная земля шевелиться устала, начала каменеть, стыть. Стало ясно: из
каменной этой земли матери не вырваться! И тогда Гашка кинулась за матерью.
Но чернобородые дяденьки, приехавшие в их поселок из- за реки Кумы на
перламутровом, отливавшем, как рыбная чешуя, всеми цветами джипе, Гашку
быстренько от матери отогнали. А потом хотели вроде и ее тоже в землю
затолкать. Гашку укрыла собой тетка Фелица. Не ее собственная тетка, --
чужая. Весила Фелица восемь с половиной пудов, была черкешенкой и была
широко раскинута телом в стороны, как простыня. Над губой у нее росли
вьющиеся седые усы. Так она на Гашке своей восьмипудовой тушей до вечера
и пролежала. Фелицу бородатые сымать с Гашки не стали: больно тяжелая.
Стрельнули для порядку разок-другой, но пули так в Фелицыном жиру и застряли.
И ничего Фелице от тех пулек не было. Она даже вынимать их потом не стала,
травами обошлась.
Фелица седоусая, Фелица пышнотелая
и научила Гашку заговору с отравой, дала духмяных стебельков, толченого
рога, корней.
-- Трави мужиков, трави. – Говорила
Фелица, качаясь в дурманящем дыму и уча Гашку. – Они того, бляди, стоют.
– Повторяла усатая. – Особливо трави – хто много смеется. Где грех – там
и смех! Хто много смеется, те чертовой блядиматери назначены. Тех – не
жалко. Сказано: Бога не гневи, черта не смеши! Ты сама – не в счет. У
тебя слез с рождения нету. А они – слезы лукашке продали...
Гашка Фелице верила. Она не
знала, чего такого сделала ее мать бородатым – и потому верить было легко.
Однако вера – верой, а на югах, близ речки Кумы Гашке делать было нечего.
Она была не казачка, не черкешенка, была городская, приезжая, пришлая.
Ну а в Москве у Гашки были родичи. К ним она и двинула. Но родичам Гашка
не понравилась. Пятнышками ожога на лице не понравилась и морщинками.
Не понравилась нежным южным "гэканьем". Страшно не понравилось родичам
и то, что Гашка рассказала про мать. Про мать ей вообще не верили, за
мрачные фантазии корили. Гашку сдали в интернат. Далекий, во Владимирской
области. Но оттуда Гашка "свалила". Шамать не дают! А шамать-есть Гашка
обожала. Была она маленькая и до злобности худая, однако ела целыми тарелками.
-- Глисты у тебя што ль? --
Обижались родичи.
Глистов у Гашки не было. Это
она знала точно, это она проверила. Но и без глистов есть ей хотелось
день ото дня сильней. И хотелось плакать. Но слез не было тоже. А был
рвущий и режущий смех, который родичей весьма и весьма настораживал. Да
еще этот мужицкий аппетит!
Судьба Гашкина была решена:
после интерната она очутилась в бочке-вагончике. Здесь- то ей Фелицына
наука и сгодилась.
Оух! Ох...
"Взять щучьей желчи, взять птичьего
помету, взять нечисть-травы – все смешать, сжечь. Пепел кинуть в воду.
После содрать кожу с годовалой сороки, кожу сжечь, а пепел настоять на
водке. Потом водку и воду смешать. После взять яри венецианской золотник,
да три золотника сулемы, смешать с предыдущим. Дать выпить большую рюмку
или полчашки за раз. Будет тому, кто выпил, сон тяжкий и рвота кровавая
во сне, будет он почитать себя женщиной, хотя б и родился мужчиной, будет
плакать не переставая, будет держаться за низ и великой дрожью дрожать…"
Гашка была отравительца добрая:
травила не досмерти всегда выдавала отравленному противоядие. В общем
давала шанс выкарабкаться. Но что с того! Травимый навсегда становился
ни к чему не годным, хоть сразу этого, конечно, и не "просекал". Но Гашка-то
просекала!
Уже битый час караулила Гашка
клиента в Уланском.
Переулок чистенький, голубенький
– горел, сверкал. Здесь все было новей и краше, чем даже где-нибудь на
Тверской. Да и саму Гашку, спавшую и с утра ходившую в тряпье – было не
узнать. Не узнать было и Дурошлепа. Тот даром, что был сдвинутый, а все
понимал, роль свою вел – лучше не надо, и одет был как положено: в синие
вельветовые штанцы, в клоунскую, наполовину красную, наполовину зеленую
курточку с мохнатыми пуговицами-помпонами.
Дурошлеп в цветном – Гашка в
жемчужном! Дурошлеп в цирковом – Гашка в цыганистом! Дурошлеп в штанцах
– Гашка в платьице бархатном краденом, с косынкой газовой на плече! Теперь
нужен был только клиент: немолодой, денежный, обильно и разнообразно смеющийся.
Еще лучше – просто умирающий со смеху!
Между делом (и от скуки) Гашка
весь смех делила надвое: на смех зловредный и на смех душевный. А потом
каждую половинку еще на две: на хохот и потеху, на улыбку и ржачку. Получалось
здоровски: четыре четвертинки смеха! Больше всего Гашке нравилась вторая
четвертинка: потеха. Это когда никому не обидно и самой не больно смеяться,
смех грудь не дерет, других не царапает. Мяконький, чуть плачущий смех
любила Гашка!
А по людям у Гашки было распределено
так: Гашка была – кукла, игрушечка. А все остальные, кроме Дурошлепа –
были курицы и хорьки. Курицами не обязательно были женщины. Но вот хорьками
всегда были хитрые, тайно пристающие мужики. Таких хорьками звала еще
Фелица. Хорьками звала их и Гашка. "Хойки, хойки!" – Гнусил подученный
Гашкой Дурошлеп – "Хойки?" – Дразнясь переспрашивала Дурошлепа Гашка.
Продавец денег Фаддей Фомич
с вечера еще заприметил стриженную головку с симпатичной мордашкой. Кроме
мордашки больше у девочки почти ничего и не былою Заприметил он и великовозрастного
оболдуя в яркой куртке, неуклюже выставлявшего напоказ опекаемую девочку.
"Вряд ли они здесь сами по себе. Кто-то их направил". – Прикинул еще накануне
вечером Фаддей Фомич. "Кто-то послал сюда зарабатывать"
Но этот "кто-то" так до конца
дня и не прорезался. А наутро все объяснилось. Фаддей Фомич, весь день
не слишком занятый, часто взглядывал в приоткрытое по-весеннему окно третьего
этажа и слышал, как увалень в куртке художника-авангардиста спрашивал
про какого-то Трифон Петровича. Ему быстро и толково объяснили: здесь
таких нет. Увалень прибегал еще дважды, а в конце дня к охраннику подошла,
вихляясь на каблуках, до того отиравшаяся чуть подале, у кафе, девочка-мордашка.
Все стало ясно, все стало очевидно!
"Альфонсик и Альфонсида!" –
Засмеялся про себя, а потом и вслух Фаддей Фомич. – "Никто их сюда не
посылал! Иначе... иначе результат давно был бы получен! Значит они сами
по себе. Сами! Кто-то натянул их, попользовался, а потом ложный адресок
и всучил! Надо помочь бедолагам..."
Отец Конопыхин, сновидец и поздний
философ, решил и приговорил: молитвы – молитвами, а девочку он обязан
разыскать! Обязан отодрать ее от непотребства. Должен отвести к родственникам,
в детприемник, может даже поселить в служебном домике при церви, что было
сопряжено с рядом трудностей, требовало долгих препирательств с церковным
старостой, иных усилий.
Чтобы все эти вопросы разрешить,
отец Георгий предпринял следующее: он поехал на дом к молоденькой девушке
Лизе, своей прихожанке, которая и привела Гашку в храм. Лиза про Гашку
знала мало, но все ж таки два- три места, где Гашка раньше "пасла" клиентов,
или где прогуливалась, любуясь Москвой – указала. Дальше отец Георгий
должен был вычислять сам, искать должен был сам...
Продавец денег Фаддей Фомич
жил в роскошном одиночестве. Не то чтобы был он слишком богат. Вовсе нет!
По сравнению с людьми своего круга он был даже беден. Был к тому же щедр,
не корыстен, лишнего от жизни не запрашивал, но те деньги, что сами плыли
в руки через игру на бирже и банковские операции, к рукам, конечно, прибирал.
Ощущение роскоши бытия давали
не деньги, -- их давало приобретенное на деньги одиночество. Отсутствие
пошлой семейственности, всех этих длиннот, всех истомляющих, веревками
обвивающих привязанностей!.. Одиночество же в свою очередь порождало какой-то
новый вид любви: рассеянную любовь к невесомому бытию, бесполую, а может
извращенную любовь к стремительно бегущей сквозь тело свободе, к постоянной
и неостановимой смене свобод. Эта одиночная любовь была легкой, но и жадной,
в жадности слегка порочной, но и нежнейшей была, но и верной до гроба!
-- Через полчаса подойдете к
привратнику. Он проводит. – Весело мигнул Фаддей, высаживая из машины,
пахнущей свежестью, пахнущей новым чистым металлом, который не залит еще
ни жирком, ни потом, Гашку с Дурошлепом.
-- В гараж.— Мягко ткнул он
карандашиком в спину безмолвного, хорошо вышколенного шофера. – Я подымусь
оттуда.
В этом скалистом, в этом узком
переулке, с темно-полированными домами Гашка дважды уже была. Не по делу,
просто так. Переулок ей нравился тем, что людей в нем было мало, а если
кто и попадался, то отнюдь не реготал, срамных вопросов не задавал, за
плечи не прихватывал, за живот не трогал. Нравился переулок и тем, что
в нем был целый лес реклам на тонких, высоких ножках. На каждой второй
рекламе была изображена девушка с розовой попкой, с выпадающей из платьица
грудью, с коротким кием в руках. Девушка не слишком удобно прилегла животом
на бильярд. Но это для себя неудобно! А вот для подходящих сзади, очень
даже удобно! Потому-то и лицо у бильярдистки было лукавое и довольное!
Она давала жизни жару, и жизнь давалась ей. Дастся и Гашке!
-- Сделаем, как в прошлый раз.
– Зашептала Гашка Дурошлепу. – Да не засни мне! И не лыбься, как дурак!
Говори только умное! -- Строго и чуть капризно надувая хорошенькие губки
предупредила Гашка напарника.
Красный, тайский халат, дымок
смолотого вручную "мокко", мягкий свет, журнал с одной, -- только с одной!
-- долго и тщательно отбирающейся на каждый вечер картинкой: Фаддей на
часок про Альфонсиду с Альфонсиком даже позабыл. "Пускай их! Отдохнут
от улицы, побалуются в прихожей. Прислуга стянуть ничего не даст. Или,
пожалуй, нет. Какой там отдых! Девочка и впрямь – игрушка! Куда журнальным!
Куда "этим" с Тверской! Маленькая Лолита – вот она кто... О Лолитта, Лоллипутка!
Хотя нет. Пусть будет Альфонсида. Так муторней, острей. Да и топать до
Лолиты ей еще годика три-четыре. Стебель, стебелечек! Все узенькое, ужатое!
Шейка, ножки, прочее... Не надо больших усилий, не надо никаких выдающихся
размеров, хватит малого червячка с головкой любопытной! В самый, в самый
раз!"
Вечер с подносом на вытянутых
руках встал под окном нежданно.
Высились на этом подносе, рядом
с коричневыми и кремовыми вафельками заборов бутылочки башен, висела над
домом хлебная обрезная луна, валились на поднос шоколадные обломыши воздуха,
падала сладкая темень, слетали весенние, горьковато-тревожные покрикивания
птиц...
-- Уснем, Альфуля? Ты маленькая,
а спать вот никак не желаешь! Паччему? И... И... Тебе сколько настукало?
-- Двенадцать с половиной, я
– Гашка. Дядь Федь....
-- Ннет! Нничуть! Ты Альфонсида!
-- Пьяный от легонькой, невесомой любви и пьяный от трех стопок ликера
Фаддей упрямо крутнул головой. – И лет тебе – десять! Нет, девять с половинкой!
Нет, просто девять! -- Все сбавлял и сбавлял он зачем-то. – Ну-ка, ляг
на живот! Хотя нет! Попка у тебя как у четырнадцатилетней. А? Точно? Ну
и правильно, что попка у тебя таккая. Рынок мне тебя с такой попкой предложил,
-- я тебя с рынка и взял. Не предложил бы – брать не стал бы. – туманно
закончил Фаддей.
-- А у меня, дядь Федь, чаек
есть! На травах! Тоже с ликером! Вам спать и вовсе не захочется. И подымает
– ух!
-- Тебе мало? Мало? Ах ты бесовка!
Тебе в игрушки играть, а не о добавке думать!
-- А я в игрушки и не играю
вовсе. Так принесть чаек?
-- Чаек-муек... Ну беги, Альфонсида!
Неси! Пить будем, гулять будем. Поль Сергеичу дай только попробовать.
И Анфиске. Они чаек любят. Да пусть позвонят мне потом!
Голая Гашка (сзади как мальчик,
ручки-ножки – соломой, спина – досточкой), скакала. Фаддей со стоном вытянулся
на диване. Ну и девка! Ничего, конечно, не знает, ничего не умеет, --
но выдумщица! Зачем-то выдает себя за видавшую виды. Да еще спрашивает...
Как это она спросила? Как он ей ответил?
Чуть толстенький, приятно плешивенький,
в меру стареющий Фаддей Фомич смешно наморщил синеватую сливку носа, но
вспомнить Гашкина вопроса так и не смог. И след за этим сошла на Фаддеев
низкий диван тугая и неприглядная ночь...
Гашка из спальни скакнула в
коридор, оттуда в холл, схватила с кресла какую-то бархатную рядушку,
замоталась в нее, побежала в красную, тоже бархатную гостиную.
-- Скорей, ну скорей же, Шлепочка!
-- Со звоном шептала она и огядывалась.
Спал в кресле за дверью стеклянной
Поль Сергеич, дремала где-то далеко невидимая Анфиска. Но Дурошлеп не
спал. Гашке вдруг даже захотелось погладить Дурошлепа по арбузу: молодец,
сторожит! Но этой нечаянной нежности она враз испугалась, зло зашипела:
"Давай, давай!"
Дурошлеп подскочил на месте,
потянул из-за кресла сумку-пакетик, вынул оттуда медный, старинный, с
черно-зелеными извивающимися драконами китайский термос.
Что происходит – Дурошлеп понимал
туго. Но кой-чего он все-таки понимал. И то, что понимал, страшно ему
нравилось! Вот сейчас он передаст термос с драконами Га-ше. Вот Га-ша
возьмет термос, пойдет. Потом придет туда. Свинтит крышку. Медную,
сладкую. Отколупнет пробку. Темную, в дырьях, пахучую! А он стукнет в
дверь стеклянную. Скажет Поль Сергеичу: хозяин будить не велел! А Га-ша
нальет Фаддею "чайку". Фаддей выпьет и будет смеяться! Как бешеный! А
потом враз отрубится, заснет. А Га-ша над ним подымит густо травкой. А
потом придет Поль Сергеич. Увидит: хозяин улыбается, спит. И уйдет. А
они с Гашей возьмутся за руки. Будут вокруг Фаддея Фомича скакать! Потом
вспомнят про кассету. Побегут смотреть мультики в гостинную. А Фаддей
когда проснется, -- будет плакать. А Га-ша – смеяться. Еще Фаддей будет
ползать по полу. Просить. А Га-ша будет отвечать: не-а, не-а! А после
спросит: ну, заставила я тебя, дяденька, плакать? То-то. Впредь смеяться
меньше будешь. Ну да ладно. Не плачь. Дам калач. Не реви. Дам травы.
И здесь сам Игорек, которого
Га-ша ни за что зовет Дурошлепом заплачет. И Га-ша погладит его по "арбузу",
по голове. А сама возьмет деньги, которые ей будет совать согнутый пополам
Фаддей Фомич. Возьмет, скажет строго: "Болтнешь кому дяденька, что зелья
тебе дала – отпадет твоя штука совсем. Так что молчи! Плачь! Жди! Буду
давать тебе трав – понемногу и отпустит. А ты дай мне еще денег, дядь!
Есть страх как хочется! И пить, пиить!"
Гашка свинтила крышку. Пукнула
пробочка. Повалил из термоса тяжелый, теплый дух.
Фаддей потянул в себя запах
горной смолы, запах сухих бессмертников, душицы, запах коры скрюченных
южных деревьев. И запах этот покорил его. Запах был как сама свобода.
Он был даже лучше ее! Фаддей чуть приподнялся на подушках и, медленно,
смакуя напиток, опорожнил маленькую, полную до краев чашку. Прошла минута
– все поплыло перед его глазами: узлами стали завязываться кишки; мошонка
же, наоборот, неимоверно раздулась, потом словно отделилась от тела и,
как замшевый мешочек с обточенными бело-розовыми пористыми камнями, тихо
отпала вниз, мягко стукнув об пол. В опустевшем паху началось дикое свербение,
раздиранье... Фаддей впал в забытье.
"Взять роговые наросты с колен
лошади, взять тертый козий рог, увернуть в детскую подстилку. Сверху обложить
нечисть-травой и травой дурманом, все – зажечь. В пламя кинуть кончик
хвоста кошачьего, присыпать маковым зерном, сухим купоросом. Дымом курить,
пока не сосчитаешь до трехсот тридцати трех..."
Напоить клиента – это ведь было
только полдела! Надо было "страдателю" еще внушить: вылечить его может
одна только Гашка. Иначе он в больницу кинется! Иначе снова будет смехачить,
вольничать. А плакать, поджидая Гашку, вовсе не станет, и денег больше
не даст, не даст!
Гашка творила заговор.
Она подожгла все увернутое в
тряпку, тряпку кинула на поднос, сверху на пламя уронила комок сухой шерсти.
Побежал горячий воздух, за ним дым. В дыму стали шататься слова, сплыла
на миг Фелица, зашатались и стены спальни. От этого шатанья Гашке показалось:
она плывет на моторной лодке по реке. Не по Москве-реке, по которой плавала
однажды на речном трамвайчике, а по реке горной, быстрой, ожигающе опасной.
"Речка быстрая, речка отравная
– заверти Фаддея! Водорослью-травой ему ум спутай, водяным орехом чилимом
исколи! Вырви у него изо рта смех, как вырываешь жало у змеи-желтобрюха!
Пусть плачет и плачет! А девочек никаких на колени не сажает пусть!" --
Сказалось вдруг внутри у Гашки совсем не то, что должно было говориться,
сказалось по- грамотному, почти стихами. И улегчилась на миг малая грешная
душа, и стало в ней краше, светлей.
Было утро: с минутами шесть.
С тех пор, как Гашка появилась в скалистом переулке, прошло двенадцать
часов. Фаддей растерзанный и неумытый, Фаддей во все уже вникший и всему
поверивший, услыхал, как за Альфонсидой и Альфонсиком слабо стукнула нижняя
дверь. Еще полчаса назад он плакал и выл, дал оплеуху Поль Сергеичу, выгнал
насовсем Анфиску. Еще полчаса назад он умолял хорошенькую мордашку отдать
все противоядие сразу. Теперь ему было без разницы. Он понял: в боли начало
конца. И легкая его, одиночная его свобода тут же сменилась свободой иной:
свободой выбирать большую или меньшую боль, свободой падать вниз, -- быстрей,
быстрей, медленней...
Идти сам Фаддей не мог: у него,
как у припадочного, дрожали ноги. Жжение и неслыханная, никогда раньше
не испытанная им резь в паху чуть пригасли – но и только. До следующего
приема противоядия (на службу в Уланский принесет балбес в куртке, принесет
ли?) оставалось четыре часа. Как выдержать? Как?
"Все к чертям... Мошонка – в
дырьях. Жизнь – под откос... Женщин – никаких... Девочек – ни одной! Почему?
За что?" Зубоскал, ощеул, забавник Фаддей сморщился от плача.
-- Догнать!! -- Заревел он вдруг.
– Отобрать у нее! Отнять! Анфиска! Поль! Взять в нее! Вырвать! Иначе...
Иначе...
Она никогда не могли удержаться:
Гашка и Дурошлеп, Дурошлеп и Гашка! Покидая дом, где оставался вновь отравленный
и недееспособный мужик – они всегда пускались бежать вприпрыжку...
Гашка неслась по улице и жужжала
как шмель. И еще она подергивалась в беге, как заводной, сквернорукий
и сухокрылый, непонятно для какой забавы пьяненьким кустарем сработанный
херувим. Таких херувимов, складывающих крылышки по команде, видела она
на югах, на базарах. Ей показалось: она тоже вдруг стала исполняющей чьи-то
команды деревяной, грубовызолоченной игрушкой. Правда, понять кто давал
команды, она не могла.
Гашку сносило вправо, влево,
ее мотало и волокло меж реклам. За Гашкой, Бог знает на чем держась, летела
синяя газовая косыночка, в 1982 году изготовленная в подпольном цеху города
Пятигорска и долго носившаяся Гашкиной матерью на праздники. Со стороны
Гашка и впрямь походила на большую, с подпорченной механикой куклеху:
пурпурные щечки, глаза навыкате, старческо-младенческая – и опять кукольная
-- застылость лица, угловатые движенья рук, словно бы отдельно от рук
живущие ноги...
Гашка неслась, и Дурошлеп за
ней, ясное дело, не поспевал. Лысый, задышливый, обслюнявившийся после
первых же беговых движений, он пыхтел, кряхтел, подпукивал. Однако, тщетно:
догнать Гашку было нельзя!
Гашка неслась и на ходу подскакивала.
Так же подскакивали ее мысли. Так примечталось вдруг Гашке, что на полученные
двести баксов она купит Дурошлепу ботинки или может сводит его к доктору.
А потом и вовсе перестанет звать Дурошлепом, и они пойдут в кино, сядут,
будут сидеть. Долго-долго, тихо-тихо, "без глупостей". Гашка Дурошлепу
вообще никогда ничего "такого" не позволяла. Вне работы она о "таком"
никогда и не думала. Ей вообще нравилось чтоб все было спокойно, тихо
"по-хорошему", и чтоб было много еды. Но сейчас ей нравилось только одно:
бежать, лететь! Делать зигзаги! Забирать в сторону и возвращаться на свою
асфальтовую дорожку. Она чуяла что и крылец никаких – ни игрушечных, ни
настоящих – не надо! Есть ведь вместо крыльев у нее длинные-предлинные
ноги, которые почему-то так радуют старых, брюзгливых дядечек.
Вдруг стало на улице светлей:
где-то за домами вставало невидимое солнце. Мысли девочки тут же перекувыркнулись,
но потом возвратились назад. "Херувимчики заводные, -- думала Гашка, --
Они тоже ведь не летают, они бегут! Да и настоящие-то херувимчики над
землей скорей всего бегают. Как те цыплята по крыше курятника: желтенькие
– туда! Хорошенькие – сюда! Быстро бегают, справно!"
Гашка бежала, и вокруг нее искрами
рассыпался красный каленый смех. Для большего еще смеху Гашка стала представлять
всех ею покалеченных мужиков – в бане. Мужики с грязной мыльной пеной
в головах и в ногах волосатых, стояли выстроившись в ряд и вместо липких
и гадких слов – какие одни только от них Гашка и слышала, -- чего-то просили,
канючили.
-- А не канючь, не канючь! --
Визжала бегущая Гашка, и била волосатых по головам пустой шайкой, и радовалась
свисту горячей банной воды, грому железа, запаху мыла, а потом, вдруг
переменившись, кричала сурово, может все тем же банным, а может другим
мужикам, которые все еще где-то над чем-то смеялись:
-- Я... Ех... Я заставлю вас
плакать... хорьки!
Отсвет солнца, блеснувшего за
домами – ушел. Вновь стало пусто, темно. И от этого свобода в скалистом
переулке оказалась вдруг никому не нужной, лишней. Потому что свобода
в темноте – вообще не нужна. Да и невозможна она во тьме...
Никакая свобода и даром не нужна
была Дурошлепу. Ему нужна была только свобода в шагу и нужна была Га-ша.
Ему не нравилось, что она забыла про него, далеко обогнала. Не нравилось,
что он не способен сообразить, как надо позвать, чтобы Га-ша остановилась.
"Га-ша, Га...! -- Сопливо заныл он.
Свобода медленно издыхать, свобода
лишаться навсегда мужских способностей не нужна была и Фаддею Фомичу.
Он от такой свободы вал, рвал ее ногтями, зубами.
Гашка про свободу вообще ничего
не знала. Ей нужно было только бежать, лететь! А это была уже вовсе не
свобода. Это была просто потребность легкого и худого тела, это была обязанность
маленькой, сжавшейся в черный уголек души.
Свобода осязать и лицезреть
порок к отцу Георгию не имела никакого касательства. Он утвердился в этом
немедленно, как только вступил в пустой, гранитный переулок с плакатами
ложащихся на зеленое сукно бильярдисток, с волосатыми рокерами, противоестественно,
а стало быть и предательски лобызающих друг друга.
"Грех посмеяния (со смехом значит
со смертью)..."
"Грех любострастия..."
"Грех совращения чистых..."
Перечислял с печалью священник.
Девочку Агафью (девяти с половиной
лет, бездомную) отец Конопыхин увидал нежданно-негаданно: он как раз отводил
взгляд от рекламных щитов и думал о нудятине и скучной тяжести какие есть
всегда в необузданной вольнице. Отец Георгией хотел крикнуть смеющейся
Гашке, чтобы она немедля остановилась, хотел поднять руку, но отчего-то
не смог, не оказалось сил. Он слышал, как смеялась Гашка, как она щелкала
языком и звонко плевала на мостовую, как выкрикивала несогласные с ее
смехом слова.
И здесь отец Георгий понял:
сила, каковой такая свобода потребна, (а что абсолютная свобода нужна
только аду – это священник ощутил наново как только вошел в гранитный
переулок) – сила эта покамест сильней его. И подействовать на эту силу,
даже просто дотронуться до нее – он не способен. Не способен сойтись в
бою с этой силой, не способен от удара ее уклониться. Он неспособен, а
вот девочка – та способна! По- плохому сойтись – но способна! С риском
для собственной жизни схватиться – но способна! Не потому ли и вся мощь
пустеньких, без единой души гранитных переулков покоится на косточках
таких вот Гашек? Худеньких, маленьких, злых! Мягкосердечных, краснеющих,
добрых! Обманщиц, грязнуль, чистюль! Так может и вся-то тяжкая новь сегодняшних
городов покоится на раздавленных животах, на изорванных попках, на сломанных
ручках-ножках таких вот девочек, вообще детей, так ли,? Нет?
Нет! Нет! Есть ведь города светлые,
храмовые! Есть музейные и есть великие! Есть города отнюдь не глумливые
и понапрасну над людьми не насмехающиеся. Есть наконец, парковая, белокирпичная,
великолепная и "неупиваемая" Москва! Москва легкая, как сон ее оград!
Москва мягкая, как вечерний, отворенный навеки, свет. Есть ведь? Есть?
"Я заставлю вас плакать!" –
С неожиданной резкостью выкрикнулось вдруг священником то, что сейчас
только кричала Гашка. Он даже вскинул вверх руки со стиснутыми кулаками.
Но жеста своего тут же и устыдился.
"Заставишь? Плакать?! -- Враз
отозвался внутри него мягкий баритон отца архиерея. "Заставишь? Кого заставишь?
Как?!"
Неожиданно отец Георгий побежал
и сам.
Он бежал и полы его рясы раздувались,
цеплялись за укрепы реклам. Он бежал так же, как бежала Гашка: меж расставленных
в шахматном порядке рекламных щитов, петляя восьмерками, словно заяц.
Неведомая сила гнала его вперед, толкала в спину, щиты чередовались, мелькал
то чулок с затяжкой, то бильярд, то волосатая обнимка рокеров.
Отец Конопыхин бежал не сознавая
себя, но почему-то хорошо сознавая другое: никого и ничего в этой жизни
догнать нельзя! Можно догнать лишь эхо: эхо Гашкиных каблучков, это смеха
и эхо плача...
Дикий хоровод бегущих все убыстрялся.
Это был именно хоровод! Потому что линия бега, повторяя крутой изгиб переулка,
все больше и больше скруглялась. Она сворачивалась в кольцо, гнулась в
дугу, втягивала в себя редких прохожих, бздюхливых, московских собак,
пыль, велосипедистов, машины, вертела все это колесом...
И глядя на такой хоровод, на
такой бег (пусть хотя б с крыши гранитного дома, куда вас вполне могло
занести по телевизионно-антенным делам, зашвырнуть с точки или просто
так) и глядя на этот хоровод, нельзя было понять, кто же и за кем бежит:
отец Георгий за Гашкой, Гашка за седатым приличным господином, садящимся
в новый лиловый "Додж", Дурошлеп за девочкой и священником – или же насмехающаяся
над душою человеческой жизнь – за ними, за всеми.
1999 г.
Борис ЕВСЕЕВ
РОТ
рассказ в форме повести
Пение? Пение
Откуда-то сверху, от подножий
скрытого стремительным взметом дороги, а потому невидимого храма, слетало
пение. Оно было жестким, нервным, то обрывалось, то возникало вновь. Слова
делились на слоги, рвались на куски, висли капельками влаги в сипловатом,
туго набитом каменной пылью воздухе. Мелодия останавливалась, хромала.
Пела однако настоящая, хорошо выученная оперная певица, а вовсе не цыганка,
не залетевшая случаем с севера шлягерская рвань.
Оттого что пение прервалось
– чудилось: исшматованную кем-то магнитную пленку в нескольких местах
густо смазали клеем, скоренько съединили рваные концы, затолкали пленку
в кассету, кассету в магнитофон, отвернули рычажок:
Aba i lar... seguidillas...
Sabio mi... mi guapo...
Дикая сегидилья, треск шашлычного
жира, лето, утро, дымки. Пение, слоги, жар камней, о чем-то несбыточном
и невозможном лепечущая мелодия. Южный, за Кавказским хребтом, забредший
почти уже в Персию, заскочивший ненароком в Турцию город. И над городом
этим – неизвестно для кого предназначенное, чуть подпорченное, но и великолепное
пенье! А за пением вслед – чему-то безумно радующийся, чуть дергающий
верхней пораненной губкой рот: вмиг увиденный, широко наплывающий, несоразмерно
большой, кровавый, красный...
Рот ее
Рот ее никому не давал покоя.
Ей часто говорили про рот что-то мило-завистливое, непристойное, оскорбительное.
Рот вызывал хлюпающие вздохи у мужчин, долгие, немузыкальные истерики
у женщин.
Рот. Как орган речи и любви
ее совсем не интересовал. Рот, как инструмент пения – волновал ее бесконечно.
Она была певица, кончила Гнесинку. Голос ее плотно-мягок, и желто-бел.
«Платина!.. Как платина!» – Превозносили голос те, кто ее любил.
Голос был желт и бел, а губы
были, как кровь. Они были налиты неестественной прозрачной яркостью, набухали,
горели, рдели на кротком, чуть пухлом лице. До неприличия круто выгибалась
обводящая рот линия. Кроме того, верхняя губа была намного пухлей и шире,
чем нижняя и это создавало впечатление: губы эти только что, сию минуту
– мяли, терзали, рвали; они еще не остыли от любви, не «встали на место».
«Безобразие! Как же можно с
такими губами, на людях?!» «Не рот, а лохань...» «Подбери варенички...»
«Губошлепка!» «Смотри! Вот так прибор!» Сыпалось на нее отовсюду. Она
гордо откидывала каштановые пряди волос, распрямляла и без того прямую,
налитую нешуточной силой, спину, прикрывала зеленоватые, со смешинкой
глаза, и чуть метя длинным платьем, закрывающим отнюдь не кривенькие,
а великолепные, хоть слегка и полноватые в коленях ноги – уходила заниматься,
петь.
На четвертом курсе она поехала
к знающему монаху в дальнюю обитель. Жалобилась ему на рот. На то, что
рот не дает ей спокойно жить.
Монах долго глядел в пол, потом
запрокинул голову вверх, тихо и коротко рассмеялся:
-- Живи себе спокойно. Не погань
рот. Сама знаешь как... Какой тебе рот нужон, такой и даден. Может и пострадаешь
из-за него. Да только все уляжется. Ступай себе с Богом...
Смех монаха показался ей болезненным
и неискренним. Показалось: монах думает вовсе не о том, о чем говорит.
Сразу по окончании учебы она
прошла по конкурсу в Московский Камерный музыкальный театр. Это была нечаянная
и неслыханная удача. Там же в Камерном познакомилась с будущим мужем.
Светлокожий, большеглазый, круглолицый круглоусый курд, не слишком высокий,
чуть пухловатый, но с сильными синеватыми кистями рук, только что окончивший
2-й Пироговский и оставленный в адъюнктуре, -- понравился ей до сорокоградусного
жара, до тьмы в глазах.
Кой-кто удивлялся их стремительно,
в несколько вечеров и ночей, свершившемуся союзу. Но большинство знакомых
как с той, так и с другой стороны сразу уверились: друг для друга они
созданы, друг для друга – существовать и будут. Почему так, не иначе,
никто с определенностью сказать бы не мог. Но ежели так, то и надо помалкивать!
И причем здесь тогда, скажите на милость, ее некрасивый, но запоминаемый
надолго рот? Причем его зеленовато-молочная кожа и экзотическое происхождение?
Он сам (и еще задолго до встречи
с ней) потянулся к православию, был крещен, думал навсегда остаться в
России. В Ливан, к родственникам-курдам, имевшим прибыльное автомобильное
дело, круглый сирота, не помнивший ни отца, ни братьев, убитых во время
очередного набега очередных властей – возвращаться не хотел.
Жизнь молодая потекла густо,
плотно. Частые оперные спектакли, постоянные вокальные занятия, сладкая
медицинская муштра – заполняющая дни до краешек. Она пела Царицу Ночи,
пела Керубино, пела современные, не слишком любимые ею оперы – Холминов,
Хренников, Бриттен, Пуленк – пела Чайковского и пела Мусоргского. Его
невозможно было вытащить из операционной, отодрать от медкниг.
«Нейрохирург от Бога». – Говорил
про него профессор Гаммельн, руководитель. «Живи, как живется». – Писали
ливанские родственники и слали обильные денежные переводы. Переводов с
лихвой хватало на хорошую еду, на концерты, на ресторан, квартиру.
Елена – Анфим, Анфим – Елена;
Елена, Ленок, Елка, -- Анфим, Фимок, Фим Фимыч; огненная – цветущий; цветущий
– огненная, факельная! Витало над ними ласковое пенье имен.
Все изменилось в одночасье.
Получив письмо из Висбадена,
он три или четыре дня был непривычно молчалив. Затем – все меньше и меньше
удивляясь вмиг принятому решению – объявил, что возьмет в адъюнктуре академический
отпуск на год и уедет в горы. Размышлять о жизни уедет. Лечить страждущих,
ежели таковые попадутся. Вновь и вновь размышлять.
Не слишком раздумывая и ни в
чем особо не сомневаясь, она тоже стала собираться. Он искренне пытался
отговорить ее (едет только на год, разрешает ей жить вольно, разъезд ничуть
не повлияет на его чувства к ней). Но отговорить не удалось.
Через несколько дней рейсом
грузинской авиакомпании они вылетели в Тбилиси. Там не перекрестьях дорог
стояли танки, из танковых люков выставлялись по пояс и ошалело разглядывали
мировой простор танкисты. Новенькие БТРы носились по городу как свадебные
машины: весело, суматошно, без всяких правил. Шел второй год независимости
новых закавказских государств. Вечером того же дня они сели в поезд Тбилиси-Ереван
и, тихо ушатываясь, вместе с корзинами и бутылками пива, поплыли во тьму.
Поезд вместо восьми часов тащился все восемнадцать, его трижды останавливали,
тихо, без гвалту грабили. По составу молча ходили люди в синеватом камуфляже
без знаков различия. Рты и челюсти этих людей были туго обвязаны темными
тряпицами. Камуфляжники явно что-то вынюхивали, кого-то искали, походя
чистили карманы пассажиров. Причем чистили по странной системе, не имеющей
отношения ни к социальному статусу проезжающих, ни к их национальности.
Елену и Анфима грабители не тронули.
В Ереване не было света, но
зато прямо на улицах продавали сверкающую севанскую форель. Живую еще
рыбу выкладывали в стриженную и покорную вечернюю траву, на сбрызнутые
водой целлофановые пленки. Форель горела тусклым серебряным огнем, чуть
вздрагивала жабрами, слабо била хвостом. С улицы не хотелось уходить,
потому что в домах было хуже, тоскливей: лифт в гостинице «Ширак», куда
их определили, ходил туго, вечерами и ночью стоял, приходилось взбираться
на десятый этаж пешком, сидеть без чаю и кофе в темном номере.
Через три дня они купили обратные
авиабилеты в Москву, но тут же передали их из рук в руки каким-то специально
для этого пришедшим в номер людям. А сами – так было им приказано – расплатились
по счету и не прощаясь со случайными ресторанными знакомцами, на машине
с молчаливым шофером поехали на окраину Еревана, в Норк. Ехали в коричневой,
каменистой мгле.
В Норке было отжито ровно девять
дней. Дом, в котором их поселили, стоял над обрывом. Рядом с домом наливалась
и роняла в железные бочки райские, помрачающе-нежные плоды белая шелковица:
был июнь.
-- Скоро закипит в бочонках
бражка! -- Радовался он. – К весне вернемся – пить будем!
Она тихо и беспрерывно упражнялась
– в полный голос просили не петь, -- повторяла трудные места из арий,
кавантин. Здесь, в Ереване ей вспоминались все больше композиторы современные,
с их неожиданными скачками из октавы в октаву, с беспрестанными секвенциями
и дикими хроматизмами.
Внизу, словно на двух каменных,
чуть развернутых друг к другу ладонях темнел и горбился Ереван. Город
был мрачно весел, гордо и недовольно шумел. Ночью мимо их дома в санаторий
«Наири» провозили раненых, внятно стонущих фидаинов: в Карабахе шла война.
А ближе к рассвету, когда все стихало, из гулких ущелий и каменистых садов
Норка начинала восходить нескончаемая, блаженно- бессмысленная восточная
песнь: песнь столетних стволов, песнь шакалов, мостков, воды. И тогда
воздух рассвета становился густым, как эта песнь, а сама жизнь становилась
трепетной, беспомощной. Не в силах противиться этому зову и трепетанью
жизни, она выходила во двор. Из Араратской долины несло слабым запахом
птиц, несло вынутой и раздавленной желчью крупного рогатого скота, степными
бессмертниками, медленно стекающей по стеблям травы горечью гадючьей слюны.
Утром на десятый день им принесли
новые паспорта. Ничегониделанье в Норке кончилось. Паспорта были тоньше
и трепаней российских, были легче на вес, вообще казались ненужной ветошью.
Он стал Надир-шахом Бегбуди, они осталась Еленой, тоже, конечно, Бегбуди.
Это он настоял на том, чтобы и по новым документам они оставались мужем
и женой, хотя против этого и возражали какие-то малознакомые и для него
ничего не значащие люди.
Он продолжал улыбаться: новая
жизнь нравилась, предстоящая встреча с местами, где появился на свет его
отец, казались сказочной удачей. Его неостановимо влекло в неведомые и
пока невидимые горы, начинавшиеся где-то южней и западней укрытого туманом
по плечи Арарата.
Той же ночью
Той же ночью Надир-шах и Елена
выехали поездом на Джульфу и дальше на Тебриз и Тегеран.
В Тегеране жили в Джемшидабаде,
за Университетом. Прожили там опять же девять дней. Эта постоянно повторяющаяся
цифра девять стала наконец ее смешить. Чтобы не смеяться вслух настойчивости
цифровых совпадений, не смеяться пунктуальности жилистых курдов и надменности
толстеньких персов, она опять стала заниматься, петь. В доме был рояль.
Но петь здесь, в отличие от Еревана, запретили вовсе. Она не послушалась:
пелось здесь хорошо, может причиной тому был менее насыщенный каменной
плотью воздух... Тогда ее попросили ограничиться одной западной классикой
и ничего, ни одной нотной строчки не петь по-русски.
Она начинала распеваться с простеньких
вокализов, затем переходила к Моцарту. Влюбленного пажа Керубино сменяли
потаскушки из «Cosi fan tutte», Царицу Ночи – донна Анна.
Старая музыка с давно заученными
немецко-итальянскими словами и каденциями говорила ей о чем-то новом,
давала толчок развитию мыслей небывалых. Звонки воздуха, верещанье гор,
шевеления далекого моря – стали казаться сутью жизни. Звук, только звук!
Жадно пить его, жадно поедать! Тут же перед ней вырастали вершины и пропасти,
чудился летящий в коконе огня Зарастро, гремели обвалы и турецкие тулумбасы,
подобные тем, что были в моцартовской «Волшебной флейте». Пение всех вещей
толкало вперед, вверх! Пронестись над пропастью жизни, перешагнуть ее
на волне звука! Перешагнуть, перелететь, уцелеть!
Может поэтому переход с оперно-театральных
высот на театр военных действий дался ей легко.
«Сила женщины – сила пения.
Сила мужчина – сила войны». – Стало думаться ей. Она уже знала: они едут
воевать! И небывалое, неведомое прежде доверие к путеводной звезде пения
овладевало ею сильней, сильней. Заодно возрастало доверие к мужу. Она
стала чаще ластиться к нему, он в ответ привычно посмеивался, делал большие
глаза и куда-то постоянно на полдня исчезал. Однако к вечеру всегда возвращался.
Руки его чуть заметно дрожали.
Тот бой
С наступлением вечернего времени,
времени молитв и мира, тот бой не кончился. Бой шел уже четыре часа и
в классическом смысле слова, боем конечно не был. Просто турки густо бомбили
расположение отряда, а затем посылали полуроту или даже взвод зачистить
от раненных и недобитых (если таковые попадались) края обработанного квадрата.
Простота и ясность царили над предгорьями и горами в тот час: бомбежка
– зачистка, зачистка – бомбежка. Сорим – убираем, насорили – метем. Иногда
между «чистильщиками» и партизанами завязывалась конвульсивная и бесцельная
перестрелка: партизаны бухали из гранатометов, турки отвечали очередями
из короткоствольных автоматов. Было ясно: пулевая стрельба -- нечто отжившее,
никому не нужное, лишнее. Такой бой, каждый новый фрагмент его, привычки,
а стало быть и некоторой приязни к себе, не вырабатывал. Бой не нес в
себе хотя б отдаленной гармонии, гармонии конечно же дикой, ложной, но
безопасных зрителей всегда завораживающей. Нe было в таком бою и древнего
ликующего пенья возмездий и жар. А была одна только механика подсчетов,
механика вылетов- возвращений, механика цифровых мельканий или полного
исчезновения цифр. Потому-то с каждым бомбовым или ракетным ударом, с
каждым плевком гранатомета ей становилось хуже, тяжелей. От тяжести терялся
на какое-то время сам рассудок, терялось внутреннее, непрерываемое ничем
звучание музыки, пропадал голос. Голоса ей теперь не стало бы даже на
жалкое бормотанье, а не то, что на настоящее пенье!
Елку прикомандировали к штабу.
Здесь было безопасней, до штабных пещерных домиков, до прямоугольных палаток
и саманных, крытых камышом хижин, в которых жили штабные, турки добиться
пока не могли. Он с госпиталем находился тоже неподалеку, однако дикая
безысходность от нескончаемых разрывов, от тупой, бесконечно неправильной
ритмики паданий и промахов, рождала у нее ощущение мертвого и абсолютного
одиночества.
В горах было холодно. Даже и
понятие жары казалось в здешних местах неуместным. Сам же горный, ни на
какой из карт не обозначенный Курдистан, казавшийся раньше оазисом тепла
и родственных отношений — оказался бесприютным, заросшим колючей травой
и грязно-серыми кустарничками пространством, не имеющим четкоочерченных
(пусть хотя бы и мыслью) границ. Алая акация, низкий дрок, собирающая
песок мелкими зелеными щетками арча — вот вся растительность. Отсутствие
настоящего леса тяготило. Она стала думать: не от деревьев ли высокоствольных
и ее певческая сила? Она думала об этом и о другом, пыталась между боями
петь, пыталась вернуть упущенные и пожранные бездной разрывов мелодии.
Однако певческий дар словно покинул ее.
Отряд курдских бойцов был большим
и дельноорганизованным, с хорошо обеспеченными тылами, с просчитанными
отходными путями, вмиг свертываемым обозом, с вездеходами и малорослыми
выносливыми лошадьми. Но врача в отряде не было уже шесть месяцев. Только
две медсестры и фельдшер. Поэтому работы у Анфима было поначалу хоть отбавляй.
Однако работа его не тяготила. Он находил радость в любом извороте чужих
болезней, в самой постановке лечебного дела.
— Русская военно-полевая хирургия
со времен Пирогова и хирургия советского периода были лучшими в мире.
— Часто повторял он. — Нас пугали ядерными войнами, мгновенной смертью
всех! И мы разучились лечить. Однако времена изменились. Мне кажется надо
быть готовыми к большой неядерной войне, с миллионами раненных. Мы должны,
должны снова научиться хорошо лечить в полевых условиях!..
На пятом часу боя стало ясно:
турки откуда-то разузнали расположение всех, растянутых на несколько километров
подразделений и служб отряда. Ракетный огонь стал реже, медленней, злей,
перестал быть хаотичным. Взглядывая иногда в слюдяные окошки штабного
домика-пещеры, она видела, как бесшумно умирают постройки сооружения приотрядной
деревни. Криков и стонов стало меньше именно потому, что огонь стал падать
точней. Она даже поймала себя намысли: ей стало легче оттого что прекратился
дикий пристрелочный хаос, не стало страха случайных попаданий. Раз уж
нащупали, то теперь дело только в очередности! Только в длине отрезков
времени, отделяющих жизнь от нежизни. И от этого современная война вдруг
показалась ей не такой, как войны прежние, -- более легкой, маломучительной
показалась! Порядок даже и в смерти был для нее легче хаоса, легче его
фальши, интонационной неточности. Внутри измученного грохотом тела, опять
зазвучала короткая распевка, которая всегда приходила перед успокоеньем,
перед сладкой вечерней слезой.
На пятом часу боя стало ясно
также и то, что сейчас турецкая пехота (была ли это пехота или полевая
жандармерия, она в точности не знала, спросить было невозможно) не ограничится
зачисткой рваных краев квадрата, а пойдет по исковырянной взрывами земле
предгорий вперед.
Тут же были замечены и горные
стрелки. Об этом доложили по штабу, и она, уже разбиравшая по- курдски
вдруг поняла: им с Анфимом отсюда не выбраться...
Ракетный обстрел с вертолетов,
бомбовые удары с самолетов-штурмовиков продолжались. Был разослан приказ
отходить на загодя приготовленную базу.
Он прибежал в штаб, обнял ее,
попросил помочь упаковать инструменты. Она горько усмехнулась: помощников
у него было вдосталь. Просто он не хотел, чтобы она отходила со штабом:
в штабе сидел Мехди.
В последние несколько недель
именно Мехди омрачал им жизнь. Из-за него между молодоженами здесь, в
этих горах впервые пробежала черная кошка: такая же дикая как склоны гор,
опасная, царапающая в кровь.
Она усмехнулась во второй раз
и здесь залп ракетного огня накрыл — это было ясно по звуку лопающихся
цистерн с водой и бочек с пищей — хозвзвод отряда. Улыбка все ещё цеплялась
за краешки ее губ, когда она вдруг сообразила: он просто боится раздельной
смерти, боится что будет убит, а она достанется по законам военного времени
другим. Это испугало ее больше ракетных ударов, она сама вцепилась в зелено-
голубой докторский халат и уже до самой ночи халат этот не отпускала.
Уходили глубокой тесниной, по
дну чёрных, ленточных, стекающих в разные стороны ручьев.
Впереди на ишачках и на мулах
двигался госпиталь. За ним на шести лошадях и двух вездеходах- амфибиях
везли штаб. Сестры вели раненных. Тяжелых, чтобы не умножать их боли,
несли на руках бойцы отряда. Гром ракетного обстрела, запнувшись о горную
преграду — пригас, померк. Заградительный отряд мягко и вразнобой гухал
по туркам из четырех гранатометов.
Но хотя основной звуковой массив
бомбежки и остался позди — легче Елке не стало. Звук жизни, равно как
и звук смерти снова перестал быть определенным, возникал не вовремя, вовсе
не там, где она ждала его и от этого казался опасней прямых попаданий.
Видя, что Елке не по себе, Анфим мягко массировал ее затылок, оттягивал
поочередно книзу мочки ушей и все время оглядывался назад, на штаб. Его
больше пугало не полуобморочное состояние жены, а посверкивающие в желто-зеленом
сумраке зрачки Мехди: близкорасположенные, мертвые, сухие. Кроме того
он думал и о войне, о том, что война стала совсем не такой картинной,
не такой бодрящей, какой представлялась ему раньше. Никакого мюратовского
благородства и багратионовской учтивости в ней теперь не было: убивали
из-за угла, отрезали головы и оставляли их иссыхать при дорогах, накрывали
огнем правых и виноватых, заливали пылающими лавами смерти деревни курдские,
но и деревни турецкие. К такой войне он готов не был и от этой неподготовленности
боль и надсадная тоска переполняли его.
Новая война
Новая война шла новыми путями.
Из старого в этой войне было только то, что она все-таки какое-то время
продолжалась, а не свершалась мгновенно. Это была «война назад», она была
словно телевизионный отмот пленки: сначала результат, и лишь потом осмысление
этого результата.
Война турок против курдских
партизан шла в то лето так. Выбирался один из указанных человеком из отряда
квадратов, самый большой начальник затыкал пальцами уши, призывал Аллаха,
чтобы квадрат оказался верным и ему, начальнику, не пришлось бы отвечать
за пальбу по пустым склонам. Затем начальник закрывал еще и глаза и печально
кивал головой: лысой с обвисшим подбородком и молодецки торчащими в стороны
усами. Кивок этот передавался дальше по команде, чья-то рука пробегала
по клавишам, взлетали самолеты, укладывали бомбы рядами на сухие волны
предгорий. Сбросив колючее взрывное семя, самолеты исчезали. Наступал
черед ракетного обстрела. По партизанам били "стингерами", били ракетами
классом выше. Это определяла рука меньшего начальники на клавишах компьютера.
Композитор смерти в выборе клавиш не стеснялся. И это вызывало у главного
начальника еще большую печаль и скуку. Но скоро скука быстро сменялась
досадой: клавишная война и ничего больше. Так играет в Истамбуле его сын!
А теперь так играет, (а вовсе не воюет) он сам. Можно было запросто переловить
всех этих курдов поодиночке. Перерезать им снабжение! Выбросить десант!
Турку-начальнику было неприятно,
что на повстанцев тратятся громадные средства. Ему, неустрашимому бойцу-десантнику,
участвовавшему в сотнях рукопашных схваток, ему, чьи предки ходили грудью
на бруствер и первыми влезали по подставным лестницам на зубцы крепостей
— американский способ сжигания земли (до клочка, до травинки!) не нравился.
Он не хотел быть разрубщиком туш, не хотел быть начальником скотобойни.
От таких, произносимых про себя слов, досада на новый стиль ведения войны
— удваивалась...
После ракет и бомб черные вертолеты
обрабатывали труднодоступные восточные склоны предгорий всеми видами стрелкового
оружия. Правда эта обработка, (которая хоть как-то напоминала войну настоящую
и велась по личному распоряжению генерала- десантника) длилась всего минут
двадцать. Словно чувствуя позорную недостаточность таких чисто военных
мер, вертолеты стыдливо, бочком уходили восвояси.
И лишь после ухода вертолетов,
лысый печальный генерал, с жесткими, торчащими вверх и в стороны усами,
открывал глаза, и в зрачках его начинал мерцать огонек заинтересованности,
даже любви: в дело вступали горные стрелки и десантники. На них сладко,
на них радостно было смотреть в бинокль. Это был уже настоящий бой, настоящая
война! Глубина сцены военных действий была такова, что позволяла главному
начальнику видеть не только теперешний момент боя, но и его (боя) будущее
и прошлое. На такой сцене передвигать солдат было легко, заставлять их
биться в рукопашную тоже, а это было уже поистине великолепно!
Она тоже увидела солдат
Она увидела турецких солдат
из ущелья, хотя увидеть их было нелегко.
Далеко вверху, в колодезных
потемках, в сумеречном дыму, перемещая себя угловатым посылом, короткими
перебежками , появились заводные солдатики в сине-зеленой форме, с красными
лоскутками на воротниках или на погонах — в волнении она не могла разобрать,
где именно. Турки были осторожны, к самому краю теснины не подходили.
Однако сзади вдруг показались другие солдаты, другие турки, в черной с
золотом форме. Может это как раз и были те самые горные стрелки, о которых
говорили в штабе. Стрелки приблизились к самому краю ущелья, быстро закрепились
канатами и ремнями на обломках скал, и опасно, чуть ли не горизонтально
свисая вниз, дали по уходящему отряду несколько слитных очередей, прерывая
их короткими зловещими паузами. Ее некрасивый, негодный в этот час ни
для пения, ни для любви рот — разодрало вкось. Рот пополз в сторону, вбок,
мир опрокинулся и так, -- опрокинутый остриями гор вниз, — перед глазами
и поплыл.
Она очнулась на узкой и твердой
кровати в какой-то курдской избушке на курьих ножках, Тяжесть шестичасового,
смертельного для многих перехода, тут те вступила в ее тело. Она лежала
в ватном персидском халате и в фуфайке-душегрейке поверх него. Ноги были
ледяными — мозг пылал.
Он сидел против нее на каменном
выступце и смешно надувал щеки. Горели красные театральные, невесть откуда
взявшиеся свечи. Левая рука его была оголена до плечевого сустава, ватный
рукав — кем-то аккуратно срезан. Она поежилась за него от холода, а ему,
казалось, было жарко. При ее пробуждении, он весело и возбужденно крикнул
что-то по-курдски фельдшеру, топтавшемуся в дверях со склянкой нашатыря.
Небольшая ранка в мякоти плеча,
в верхней трети его показалась ничего не значащей, неопасной. Она настояла
однако, чтобы фельдшер еще раз тщательно промыл и обработал ранку. Ни
пули, ни осколка под ранкой не было, и поэтому фельдшер Hyp озабоченно
крутил головой, причмокивал губами.
— Может гвоздь... А может на
проволоку напоролся... — Оправдывался
врач перед фельдшером. — А поначалу
(ты не поверишь!) показалось! Змея укусила! Тонко так! Остро! Но ранка
от укуса змеи другая, другая. Да и нет здесь змей ядовитых! Так что даже
и думать об этом забудьте! — Все больше и больше возбуждаясь, оборачивался
он попеременно то к ней, то к фельдшеру
Четыре дня свалились вниз
Четыре дня сползли, свалились
с ноги, как башмак: истомляюще медленно, но и почти незаметно. Он умер
на пятый день. Умер от болевого шока, пытаясь ампутировать себе руку.
Умер потому что в первую же ночь после отступления пропал фельдшер, а
гангрена, до того прятавшаяся за делами и операциями, вдруг нагло встала
в головах его одинокой в те дни (он сам настоял на этом) постели.
Через два часа после его смерти,
рискуя сгореть заживо (турки все еще обрабатывали квадрат за квадратом),
прибыл врач из соседнего отряда. Вечером, после вскрытия, он объяснил,
что произошло. Объяснил сначала руководству отряда по-курдски, а потом
специально для нее по-русски. Объяснил, что уважаемого, а теперь уже и
незабвенной Надир-шаха просто-напросто убили. Убили посредством медленнодействующего,
введенного на колючке акации яда. Яд был нездешний, пробирочный, но доктор
все равно его распознал.
Она лежала тут же в операционной,
за раздвижными фанерными ширмами, лежала накрыв голову платком, ничего
не слушая. Она думала, что умрет вместе с ним, но сам момент его смерти
— пропустила. И теперь было невозможно понять: как же двинуться ему вослед
и когда? Сейчас, позже, потом? Звенящая яма пустоты разверзлась внезапно
слева от раскладной койки. Такая же яма образовалась вдруг и справа. Она
попробовала пустоту пальцами ноги, — как пробует воду пловец — и тут же
в пустоту эту провалилась.
Еще через два дня и вновь
в сумерках
Через два дня и снова в сумерках
отряд был разбит наголову. Уходя с остатками штаба в долину, туда, где
турки ни за что не стали бы партизан искать, она все время оглядывалась,
смотрела вверх на горы, на те места, где он стоял до сих пор: с обрезанным
по плечо рукавом, смешно надувая губы, улыбаясь. Шея ее от поворотов и
задираний головы вверх почти одеревенела, обычный для турецкой поселянки
и непривычный для нее городской жительницы платок, все время сбивался
вниз, на плечи, каштановые волосы на концах слиплись, рот кривила судорога.
Здесь, в незримом Курдистане,
про рот ей напоминали лишь дважды. И оба раза Мехди. Он не очень хорошо
говорил по-русски и потому долго тужился, прежде чем выдавить из себя:
— Пшш... Какой большой... Эта
караша... караша... Твою мать.
Она вспоминала об этом сейчас,
вспоминала в те мгновения, когда Мехди ощупывал взглядом ее кривимый судорогой
рот. Отворачивая лицо вбок, в сторону, она тут же решила сдаться турецким
властям. Она гражданка России, ее должны, обязаны отправить домой. Через
час она сказала об этом Мехди, когда он помогая ей спуститься с крутого
обрыва и вроде бы случайно коснулся ее лица. Мехди засмеялся.
— Пшш... Уродовать тебя будут...
Губки совсем оторвут... Пшш. Некараша,.. Cа мной тебе идти надо...
Она ушла-таки с Мехди. Случилось
это потому, что во время короткого привала прямо в поле, на краю небольшого
леска, она заснула. Проснувшись, увидела — никого рядом нет. Потом Мехди,
целый час прятавшийся в кустах, прятавшийся чтобы довести ее до белого
каления, рассказал: ее хотели унести, забрать с собой, но он уверил всех
в том, что она согласилась уйти с ним и только с ним...
Его не было
Его не было, а она жила, жила!
Год, два, три... Она жила, и пение жизни, как казалось, совсем иссякшее,
вновь потихоньку стало возрастать в ней.
В доме Мехди, в тихом Козьем
селении из четырнадцати притиснутых к скалам домов она прожила три с лишним
года. Первые два года сознавала себя мало. Но потом ощущение плотности
бытия вновь стало возвращаться к ней. Дальше — больше. Она стала потихоньку
замечать: со смертью мужа мир совсем не умер, он живет, здравствует, злодействует,
мир по-прежнему велик и кроме смерти случаются в нем и другие события.
Тогда — на легчайшем пианиссимо — она стала петь и прикидывать: что бы
это за селеньице такое было? Что за страна, где говорят не по-курдски,
не по-турецки - черт-те по-какому...
Мехди с ней почти не разговаривал.
Он чего-то ждал, на что-то надеялся, скудно кормил ее и почти не принуждал
к сожительству. Однажды он попробовал, но получилось у него скверно, неловко.
Мехди пришел к ней ночью, сказал:
— Я не знаю за что тебя любил
Надир-шах. Я тебя презираю. За то что смелая. За твой рот. За все. Так,
презирая, я и буду тебя любить. Раздевайся!
Она быстро и ловко разделась,
подошла к нему вплотную, ласкаясь опустилась на колени, мягко поднесла
к лицу правую его руку и крепко прикусила зубами указательный палец этой
руки. Он пытался нагнуться, ударить ее. Но она вгрызлась зубами в мякоть
пальца все сильней и сильней, давая понять: ей ничего не стоит перегрызть
сухожилия, сломать кость, откусить палец напрочь...
— Хорошо... Я не трону... Не
трону тебя больше...
Сказал он через несколько минут.
Она разомкнула зубы, вытолкнула изо рта его бесчувственный палец, выплюнула
кровь, и все так же легко (не стесняясь его, лишь повернувшись спиной)
оделась.
— Я понял, почему ты была с
Надир-шахом. — Сказал Мехди уходя. — У курдов сладкая кровь. Поэтому их
бьют, убивают, кусают. И будут убивать, кусать. А ты — вамп. Вампирка.
Посмотри на свой рот в зеркало. С таким ртом выходить на улицу нельзя.
Будешь дома.
— Я не вамп. Я русская баба.
Люблю за раз только одного. Сейчас люблю Надир-шаха. — Ответила она и
замолчала на год.
Три года она не пытались выбраться
из козьего (коз было множество во дворах, на склонах, на улице) селения.
Куда? Зачем? Как то вначале она попыталась сообщиться с местными жителями,
вышла на улицу, говорила что из России. Ее не понимали, шарахались, бормотали
что-то на непонятном — не курдском, не турецком, не армянском языке.
На четвертом году она легко,
внезапно, без малейшей натуги и без малейших сомнений запела. Мехди петь
не разрешил, называл пение развратом. Но как только Мехди уходил, она
начинала петь снова. Пела она теперь только русскую классику. Иногда пела
народные песни, слегка их обрабатывая, вставляя небольшие итальянские
каденции, добавляя в припевы триолек из немецких зингшпилей. Что-то происходило
с ее голосом, с ее великолепным, грудным контральто! Голос стал глубже,
объемней. Диафрагма работала четко, сильно. Классика стала звучать в ее
исполнении возвышенно и чуть зловеще. Народные песни становились дикими
и суровыми, под стать горам. Под стать горам были и теперешние мысли:
тяжко-осыпающиеся, ранящие, но и сверкающие, но и сияющие иногда остро
и чисто, как предполуденные вершины.
Знакома она была в козьем селении
только с тремя женщинами.
С одной из них — сестрой Мехди
— она подружилась. Зара и сообщила ей: Мехди не тот за кого себя выдает.
А больше Зара сказать ничего не может и спрашивать ее не надо, не надо!
Зара говорила по-русски намного лучше чем Мехди. На вопрос: в какой стране
они находятся, — Зара лишь печально опускала глаза: "Здесь нет страны.
Здесь земля небольшого, но очень строптивого народа." Зара называла какое-то
племя, о котором никто кажется и слыхом не слыхивал. На вопрос, почему
вокруг нет мужчин, Зара загадочно, но и по-восточному застенчиво, отвечала:
— Они воюют. Они всегда воюют.
А ты поешь. Ты всегда поешь.
Конец ее пленению пришел нежданно-негаданно.
Мехди вдруг потерял чье-то покровительство, кто-то предал его. В комнате
для размышлений он кого-то ругательски ругал по- английски и по-курдски,
не спал часами, ходил как привидение по каменному, вросшему обоими этажами
в скалы, дому. Мехди приходил и к ней, грозился убить, плакал, кричал,
говорил, что его "кинули", что он ошибся в хозяине и теперь ни головы,
ни денег (денег в доме никто никогда не видал) ему не спасти.
Однажды днем по единственной
улице козьего селения медленно ехала машина. Она ехала себе и ехала, жалко
блестя жуковатой коричневой спинкой. Наблюдать за неуклюжей машиной в
горном диком селении было уморительно. Елка глядела на машину из верхнего
окна и смеялась. Машина скрылась, ушла за изгиб улицы, а через минуту
за машиной выскочил и припустил со всех ног, как сумасшедший Мехди.
Домой Межди вернулся поздним
вечером. Лицо его было мучнисто-белым, глаза выпучены как у рака. Похоже
было, что он опился серого макового
настоя. Натыкаясь на горы пуфиков,
на старые деревянные кресла, Мехди побрел по дому. Наконец добрел до ее
комнаты. Она тихо пела. Тяжко-сладкие низа из "Царской невесты" брались
ею дерзко, мощно, точно...
— Рот женщины — помойная яма.
— Сказал Мехди, задыхаясь то ли от сдавленного смеха, то ли от невидимых
слез. — Ты не будешь больше скрывать свой рот. Ни для любви. Ни для пения.
Ночью она проснулась от дергающей
электрической боли в губах. Голову вертело, словно подгнивший арбуз в
воде. Какой-то чад плавал перед глазами. Она провела ладонью по губам,
как привыкла это делать с детства, словно проверяя: на месте ли ее варенички,
на месте ль лепешечки.
В ее онемевших губах, грубо
простегнув их насквозь, головкой вниз
торчала громадная булавка. Дернувшись
от отвращенья всем телом, Елка тут же вспомнила, что пила вечером свой
любимый, ею же самой смолотый в ручной турецкой мельнице кофе. Смолов
кофе, она на минуту из кухни отлучилась, а возвращаясь, столкнулась с
Мехди. Он все еще походил на опоенного маком и дохнул на нее странным
перегаром. Кофе, который она пила, тоже был с каким-то чадным привкусом...
Волнуясь, как волновалась лишь
перед первым сольным концертом, изодрав в нетерпении верхнюю губу, она
выхватила из кровавой мякоти булавку, швырнула ее в стену. И на мгновение
не могла она допустить чужого
прикосновенья к инструменту
ее жизни, к губам! Тут же обильно залив ryбы йодом, она села, превозмогая
боль, стала думать. Было ясно: произошло что-то серьезное.
Два дня ни Мехди, ни Зары дома
не было. Можно было выйти за ворота, можно было убежать, уехать. Однако
ни сил, ни денег на оплату дороги взять было неоткуда.
Превозмогая боль, она стала
ходить по дому, искать хоть что-нибудь ценное для продажи. Но дом был
гол, суров, пуст. Она прошла его насквозь, подымая кумганы, сдвигая половицы,
позвякивая в сухих рукомойниках медными головастыми палочками для пусканья
воды.
«Могила. Каменная могила...»
— шептала она.
Силы стали вдруг иссякать. Ей
казалось: это оттого еще, что хочется, но невозможно петь. Тогда она стала
молиться. Но и молитвы превращались у нее лишь в попытку пения, в мысли
о нем?
Рот ее шевелился
Рот ее израненный шевелился,
рот жил своей, отдельной от нее жизнью. Рот был как человек, как мужчина,
как нечто мужское на женском лице. И жизнь рта интересовала ее сейчас
больше жизни тела. Трещинки, ранки порезы, любые шевеленья его пещеристого
тела — заставляли обмирать, воскресать, надеяться... «Твой кровавый, твой
татарский рот...» — Вспомнились eй стихи Анфима. Рот — и есть человек?
Да, так! Вот он, рот, шлепает по кухням! Вот вопит на театральных подмостках.
Вот плывет, горя, над одинокой постелью. Вот слюнявит себя на папертях,
у церквей. И нет кроме рта у человека ничего: ни духа, ни тела...
Изнемогая от пустоты и бесприютности
дома, она стала подолгу глядеть в каменное верхнее окно. Окно было маленькое,
врезанное в боковую, не запирающуюся скалами стену. За стеной темнел обрыв.
За обрывом, за козьими спусками стелилась йодисто- красная пустыня: полуразрушенный,
может языческий еще храм, камни, камни, песок. Она безотрывно заглядывалась
в эти камни, в эти пески...
Наконец мелькнула тень Иисуса,
белая ткань, медный крестик, крыло.
Тут же почудилось: не камни
устилают пустыню! Рты! Мягкие, округлые, полураскрытые, шевелящиеся на
дико задранных вверх мужских и женских литрах. Рты кривлялись, подергивались,
немо вздрагивали, они кровоточили, сжимались в линию, утихали. Сырые голоса
полей, каменные отголоски гор, влажные голоса любви, сухие подголоски
горя — все, все потонуло в немом шевелении губ! В нежном ступании босых
невесомых ног по этим гyбaм.
«Так... Так... A вот ежели Господь
призовет нас к себе? Прямо сейчас!
Всех и сразу! Он кого же увидит?
Рты. Он удивит одни рты! Серые, сырые, овечьи да волчьи! Над сломанными
шеями, на задранных вверх головах!.. Глянь! Ты только глянь на них, Господи!
Раззявились, расстебнулись, миленькие! Но это они славу Тебе поют. Все,
все поют, до единого! И те, что сейчас только взасос целовались, и те,
что кричали о своем появлении на свет, и алчущие, и жаждущие, и брехливые,
и все иные-прочие. Ай да рты! Ай ротики!
На третий день явилась Зара.
Сияющая, нежная, ловкая. Она отодрала Елку от окна, стала тормошить, целовать.
Быстро и умело — в три дня — вылечила пораненные губы…
— Мехди не брат мне. — Сказала
Зара, целуя ее на вокзале в Тембризе через несколько дней. – Он был моим
любовником. Но я его не любила. Просто спала с ним. Он – предатель. Он
отравил твоего мужа, увез и спрятал кассу отряда. Раньше он не мог получить
свое. Теперь получил. Тебя тоже надо было убить. Но Мехди не пускал тебя
на улицу. Все из-за твоего рта! И тебя сочли мертвой. А я тебя не выдала.
Теперь тебя убивать незачем. Если что-то не сложится – возвращайся! Я
буду всегда ждать тебя. В Тэхране. В том же доме. Ты знаешь в каком. Писать
мне не надо. Простой приезжай... Ты все равно вернешься сюда! Ты – как
Россия. Ты и есть Россия! Рот у тебя – как у сельской бабы. Руки – железные.
Ум – ой умру! -- задний. А голос... Такой голос бывает только у гурий!
Зара говорила пылко и никак
не хотела умолкнуть. Но удивляло вовсе не это. Впервые за три с лишним
года Елке стало радостно, горячо и сладко-солоно жить: как от резкой певческой
крови во рту.
Она сидела у Сурб Саркиса
Она сидела на каменном парапете
у храма святого Саркиса, над самым обрывом. Сбоку внизу бежал Раздан.
Неглубокое ущелье туманилось сухим мороком. Она сидела между тремя-четырьмя
нищенками и нищими, выделяясь среди них длинным и великолепным вечерним
платьем, горя вспухшим, жадным до жизни ртом.
За несколько выступлений в Ереванской
опере она уже получила вполне приличные деньги. Но вылететь в Москву никак
не решалась. Что-то держало ее здесь: что-то недовысмотренное, недопетое,
может недолюбленное. Восток не отпускал ее. Пораненные губы алкали серного
сверхлегкого воздуха, острой пыли и камней, жесткой воды. Она глядела
на Арарат, на Ноеву – как звали ее персы – Гору, и видела за остроугольной
военной палаткой этой великой горы, горы другие: покруглей, посмиренней.
Страх и боль остались там, в этих горах, здесь же, в Ереване, несмотря
на абсолютное одиночество, ей ничего не грозило. Она это хорошо чувствовала.
Небывалое ощущение и свободы и безопасности одновременно, стекаясь с восточными
мелодиями и запахами, ощущение, которого у нее не было ни в Тегеране,
ни в турецкой Анатолии, ни в невидимом Курдистане – пьянило ее.
Вдруг от подошвы Арарата, с
турецкой территории, километрах в 20—30-ти от Сурб Саркиса взлетела ракета.
Грязно-коричневый след потянулся за алой каплей над зеленью раскрытой
настежь долины. Ей показалось даже: снова летят черные вертолеты, бегут
игрушечные турецкие солдаты. Но теперь их перебежки не испугали ее, и
она не начала опять твердить как заведенная: «Если идут горные стрелки,
нам – конец, конец...»
Она улыбалась. Жизнь летела
вперед острым клинышком, летела к вершинам оперных и всамделишных гор,
к своей собственной, для нас непонятной славе. Внизу, на проспекте малоголовую
и мелкочешуйчатую форель уже не продавали. Зато на всех боковых улочках
появились печи с трубами. В печах жарили мясо, шашлыки. Где-то там, на
одной из этих самых боковых улочек, бегущих к Раздану, кто-то внезапно
затянул по-армянски: «Ах, Марал-джан». Песня безумного Комитаса еще сильней
взбодрила ее и она захлебываясь радостью оттого что все еще жива, оттого
что возвращается к полноголосому пению, стала рассказывать о своей жизни
местным нищим и двум-трем, не врубающимся ни в какие детали, туристам-испанцам.
Потом, стараясь аккуратно двигать верхней изуродованной губой и по-оперному
гордо отстранившись от слушателей, запела сама:
Aba i lar seguidillas...
Механика рта, механика пения
и любви была гениально проста: раз – вдох, два – верхняя губка опустилась
на нижнюю; три – губы сложились кольцом; четыре – выдох и пение. Такой
же простой показалась сейчас и механика жизни: пой – выдыхай – люби, люби
– выдыхай – пой...
Легкое праздничное сумасшествие
не оставляло ее. Она лепетала, смеялась, острила про «курдскую волость»,
вновь начинала петь, вставала, незаметно отряхивала серебристое вечернее
платье от каменных крошек. Однако постепенно становилась и серьезней,
и строже (и от этого женственней), уже глянула раз-другой в карманное
зеркальце и, конечно, подумала о том, что ее некрасивый, а теперь еще
изуродованный рот очистить от всех скверн может одно только пенье.
Глядя в зеркальце, она уже видела
иней в своих каштановых волосах, слышала в голос и вразнобой поющую Москву,
слышала молчание подмосковных лесов, представляла как мягко и медленно
упадет в снег, будет лежать в нем нагая, потом вернется в деревянную баньку,
станет улыбаться, плакать, петь, дуть в одинокий узкий морозный бокал...
Песнь безумного Комитаса в переулке
вдруг оборвалась. Ракета, долетев почти до самой границы, угасла. Рот
ее дернулся: все начиналось заново, никаких смертей не было, растворялся
в мороке диковатый, незримый Курдистан и набегала – всеми своими оперными
сценами сразу, -- золоторизая Москва: лепечущая Моцарта, тараторящая Глинку,
оттягивающая губкой книзу тяжелодумного Мусоргского. Русский дух, дух
песни, дух песенной любви уже бился в ней.
Дух был тверд. Дух был – рот.
Незаметно стряхнувшись
Стряхнув незаметно платье, она весело
махнула давно поджидавшему ее внизу, не спуске таксисту. Тот подал задком,
сколь это было возможно, машину к Сурб Саркису.
-- В Норк! Пшел! -- Радостно
выкрикнула она.
-- В Звартнотц? В аэропорт?
-- Не понял таксист.
-- В Норк! В кабак! Шелковица
там... Спою... «Уж как я еще молодушкой...»
Она сложила губы для продолжения
пенья, но затем вместо пенья, внезапно издала ими краткий, легчайший и
неповторимый звук: звук красной, кровавой, разлепляемой только для сотворения
новой жизни и новой любви плоти.
-- Ох и выпьем с тобой, армяшечка!
Бери драхмы, гони!
Квеловатый молоденький таксер
густо, всплошь покраснел, вобрал голову в плечи и, стараясь не глядеть
на распаляемую неведомыми желаньями женщину, стараясь не глядеть на ее
чуть пораненный и оттого-то как раз и влекущий к себе своей сладкой деформацией
рот, -- стал тихо съезжать от Сурб Саркиса вниз: в нервно и не слишком
весело шумящий город.
1999 г.
|